https://wodolei.ru/catalog/leyki_shlangi_dushi/izliv/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Прощайте!
Он повернулся к солдату Гаврилову, который весь затрепетал при этом, и совсем другим, грубым юнкерским голосом закричал ему:
– А ты, собачья свинья, как смеешь позволять здесь? Убрать тело, чтобы не было никакого. Я тебе задам, такая тварь, что ты не узнаешь, как стоять!
От бешенства он сразу же растерял все русские слова и кричал теперь по-немецки, что для – Гаврилова было особенно страшно. Но Пирогов, которому терять было уже нечего, перебил Лодера и сказал ему, что солдат не виноват, что виноват только он один, так как не слушался запрещения солдата. Лодер молча повернулся и ушел. Не глядя на Гаврилова, Пирогов натянул шинель, подобрал книгу и медленно зашагал к двери.
Дома его окликнули обедать, – он не ответил и поднялся к себе в мезонин. Был тихий, погожий, весенний (вечер. Не снимая шинели, он отворил низкое окошко, сел и долго, бессмысленным взглядом следил за розовыми вечерними облаками, тихо плывущими над Воробьевыми горами.
Заскрипели старые ступени узкой лестницы – пришла мать, обеспокоенная его молчанием, спросила, не болен ли он, нет ли у него лихорадки или колотья.
– Нет, маменька, я здоров, – ответил он, – идите себе отдыхайте…
Мать ушла, упросив его, чтобы он выпил перед сном горячего малинового чаю. Стало совсем смеркаться. Он зажег свечу и принес на стол кипу книг – все, что у него было куплено в разное время, начиная от сочинений доктора Фридриха Рибеля, придворного медика бранденбургского курфюрста, и кончая переписанными из десятых рук Скарповыми суждениями и размышлениями. Вся эта кипа была прочитана и изучена им вдоль и поперек, но он вновь принялся читать и искать, перелистывать и раздумывать, проверять себя и сличать то, что он видел нынче своими глазами, с тем, что видели и записали непререкаемые для него авторитеты.
И чем дальше, тем очевиднее становился для него странный смысл слов, которые произнес давеча Юст Христиан Лодер.
Больше не в чем было сомневаться – Лодер сказал именно то самое, что он понял с самого начала и в чем усомнился, – так это было чудовищно и нелепо. Юст Христиан Лодер сказал, что слова профессора есть незыблемый закон, в независимости от того – прав профессор или он грубо заблуждается. Главной же мыслью Лодера была та, что лекарский круг есть замкнутая в себе каста и что для благополучного жития в среде этой касты надобно всегда всему доверять, что исходит от старших в чине или в научном звании, и что иное поведение никогда и ни в ком не встретит сочувствия, а вызовет только желание удалить из касты столь невежливого и не понимающего природы кастовых отношений собрата.
Чтобы успокоиться и согреться – ему было теперь очень холодно, а затворить окно он не догадывался, – Пирогов выпил еще теплого малинового чаю с медом и лег в постель. Но ни постель, ни чай – ничто не могло согреть его, он дрожал. Сегодняшний день был днем необъяснимых и страшных катастроф. Только сейчас он почувствовал это так остро и полно, что внезапно показался себе смешным, – вспомнив вчерашний день и ту гордость, которую он испытывал, показывая дядюшкиным чиновникам кости, принесенные в рогожном кульке.
«Да, да, – со стыдом и тоской думал он, – конечно же я смешон, ужасно как смешон со своими костями и со своим мальчишеским хвастовством: ведь я ничего, совершенно ничего не знаю, хоть бы я десять бугорчаток нашел. И как ни печально и ни отвратительно то, что сказал давеча Юст Христиан Лодер, но ведь он куда более меня прав, потому что что же это будет, если все мы, бараны и неучи, полезем поправлять даже ошибающихся наших профессоров. Да ведь еще и неизвестно даже – ошибся Мудров или нет: вскрытия он не видел, а что касается до диагноза, то это совсем темная вода – какой бы я диагноз поставил, может и еще похлеще».
Но, думая так, он все-таки понимал, что оправдать Лодера нельзя, потому что Лодер-то не знал тех подробностей, которые были известны ему, Пирогову, а главное потому, что Лодер, конечно, рассуждал совсем не так, как он за Лодера, – Лодер рассуждал куда проще и куда более кастово.
В конце концов он осудил Лодера, но не почувствовал себя от этого спокойнее или легче. Позорная сцена у мертвого тела тогда, когда все они так постыдно ничего не понимали в анатомии, до сих пор стояла перед его глазами, и могли ли низкие действия Лодера хоть в самой малой мере оправдать невежество дюжины студентов-медиков, вот-вот лекарей?
Конечно, не могли.
Но что же делать?
Куда, к кому идти?
У кого спросить совета, помощи, кто научит, что делать дальше?
Ефрем Осипович Мухин?
Но только вчера он читал невозможные вещи, сочиненные Мухиным, о мокротных сумочках и удивлялся тому, что такой почтенный человек, как Ефрем Осипович, мог насочинять ворох столь удивительного вздору и как этот вздор вытерпела бумага. Учение о мокротных сумочках, разработанное Мухиным, было настолько очевидной нелепостью, что даже он – еще невежда, дитя в науке – понимал, как мало в мухинских научных упражнениях истины и сколь далеки эти упражнения от настоящей науки и подлинной научной правды.
Мокротные сумочки все-таки были еще полбеды по сравнению с артерией имени баронета Виллие. То ли от старости, то ли еще от чего другого, но только независимый когда-то Мухин в последние годы не только утерял эту былую свою независимость, но сделался искательным к начальству, чего молодость никогда не прощает, и в искательности (ходили слухи, что он ждал пенсиона для выхода в отставку) совершенно потерял всякую меру и пустился на отчаянное средство: написал в своей книге, что некая артерия – есть любимая баронетом артерия, и потому отныне она названа именем Виллие.
Поступок дикий и не виданный до сих пор никогда.
Книга ходила по рукам, – студенты не верили своим глазам, отношение к Мухину резко изменилось. Виллие не любили, такая искательность даже к лицу, от которого зависел размер пенсиона, была ужасна.
Мухина запрезирали.
На каждой репетиции студенты решительно все артерии называли именем Виллие. Ефрем Осипович то краснел, то бледнел. В аудитории стоял глухой смех. Молодежь в таких случаях не знает ни жалости, ни снисхождения. И даже Пирогов не жалел больше престарелого своего учителя и покровителя, испытывая к нему только чувство брезгливой неприязни и почему-то собственной вины.
Идти к нему и у него просить совета и помощи?
Какой совет и какая помощь, когда старику ничего не нужно и ни о чем он больше не думал, как о пенсии да о деньгах.
В этом не было никакой последовательности, но он решился вдруг идти именно к Ефрему Осиповичу.
Почему?
Разве он знал?
Он вдруг представил себе лицо своего ныне во прах поверженного божества, вдруг услышал его несколько пришепетывающий голос, вдруг увидел его лицо с приятным выражением, вдруг почувствовал его ладонь – широкую и сильную – и понял, что он у него один, кроме матушки и дядюшки, которые, несомненно, желают ему, племяннику и сыну, добра, но которые ничему не научат, и ничего не посоветуют, и ни в чем не помогут. Он же, Ефрем Осипович, несмотря на казенное выражение приятности в его лице, все же лекарь, и несомненно одаренный, и если у него спросить по совести и по правде, то он не солжет, не сможет солгать, а научит если не наукою, то жизненным своим опытом, своей огромной лекарско-человеческой правдой, которая ему известна и которую он не может не знать, не смеет не знать и, следовательно, не посмеет утаить от единственного (Пирогов это знал), от единственного своего крестника в медицинской науке.
– Нет, это что же, – почти шептал он, – нет, это невозможно, чтобы он не захотел говорить, коли я его спрошу, он не понять не сможет, я ему такими козырьми сразу пойду, что принужу его, если ему даже и не захочется. Нет, это дудки. Кто же мне тогда скажет, ежели не он? Он должен сказать. Он папеньке велел определить меня в медицину, и с него спросится, потому что коли лекарь лечит, то он обязательно должен в свою науку и в свое лечение верить, иначе ни науки не будет, ни лечения, а я нынче усомнился, и пускай он мне поможет разобрать хаос и определить все по своим настоящим местам…
Под утро ему стало легче, он согрелся и повеселел, а потом сразу уснул и приснился сам себе, как он сделался профессором за границею и идет по тамошней улице, крутит в руке тросточку и напевает, а за ним бегут тамошние уличные заграничные мальчишки и кричат беззвучные слова, но он все-таки понимает, что кричат в его честь, что он профессор и что все этому очень рады.
Случай помог ему увидеться с Мухиным на следующий же день. Солдат Гаврилов вызвал его с репетиции и сказал, что его спрашивают в деканате. Краска кинулась ему в лицо, рукою он взбил уже жидкие, но еще довольно пышные волосы, оправил проклятый, лезущий кверху мундирный сюртук и вошел в кабинет к Ефрему Осиповичу. Старик, выставив вперед свою большую нижнюю челюсть и слегка откинув лобастую голову, серебряным ножиком чистил крымское яблоко, ловко поворачивая его короткими пальцами. Завидев Пирогова, он приветливо кивнул ему и велел сесть поблизости на мягкий стул. Пирогов сел.
– Что это сегодня задождило, – сказал Мухин.
– Да, что-то с самого утра, – ответил Пирогов. Он все больше и больше смущался и, зная за собой способность густо краснеть, думал, что сейчас покраснеет и замолчит, – краснея, он всегда не решался говорить.
Старик посмотрел на него из-под очков и предложил яблоко, Пирогов отказался.
– Зря, – молвил Мухин, – яблоко хорошее, сладкое. Помолчали.
Пирогов сидел, поджимая ноги в порыжелых, драных сапогах: уж больно невесело выглядели эти сапоги на пушистом ковре в цветах и разводах. Сапоги и ковер придали ему решимости. Отчаянным голосом он сказал:
– Ефрем Осипович, мы никто анатомии не знаем. Мухин без всякого удивления взглянул на Пирогова и ответил, что ее знать мудрено.
– Да мы ее совсем не знаем, – воскликнул Пирогов, – мы на трупе ничего не можем понять.
– Вот как, – молвил Ефрем Осипович и, отрезав от яблока ломтик, положил его себе в рот. Потом подвинул к себе атлас, открыл наугад и, ткнув пальцем, спросил у Пирогова: – Это что?
Пирогов ответил.
– А это? – спросил Мухин. Пирогов опять ответил.
– У студентов твоего возраста, – сказал Ефрем Осипович, добрыми глазами глядя на Пирогова, – есть две главные болезни, милый мой друг. Либо им без всякого основания кажется, что они знают решительно все, либо также без всякого основания им начинает казаться, что они не знают ничего. Если я не ошибаюсь, то еще несколько дней назад ты, душа моя, предполагал, что знаешь куда больше твоих профессоров, не так ли?
Пирогов молчал, медленно краснея. Краска заливала не только лицо его, но и шею, и уши.
– Теоретическую анатомию ты знаешь отлично, Николаша, – продолжал Мухин, – на трупе же ты не упражнялся, потому и не знаешь, как там что, да ведь не велика беда, успеешь, коли захочешь, а коли не захочешь, то и без трупорезания лечить будешь отличными старинными средствами, декоктами и настоями. Помнишь, как я брата твоего поднял с одра?
– Помню, – тихо ответил Пирогов.
– Одно тебе могу сказать, – продолжал Мухин, – никогда не отчаивайся в своих знаниях и не думай, что другие знают больше тебя. Никто не знает больше, коли ты сам хочешь знать. Все у тебя впереди, все ты еще поспеешь, чего пока не поспел. Всех обгонишь, коли захочешь, а не захотеть ты не можешь. А теперь я у тебя спрошу: прочитал ли ты книгу мою?
– Прочитал, – едва слышно ответил Пирогов.
На лице Мухина выразилось мгновенное беспокойство и тотчас же уступило место выражению приятности.
– Легко ли она читается? – спросил Мухин, самим вопросом ограничивая тему ответа.
– Легко, – сказал Пирогов.
Сердце его билось. Он понимал, что Мухин нарочно задал такой вопрос, но мог ли он уклониться от того ответа, который должен был дать, хоть его и не спрашивали.
– Книга ваша читается легко, – молвил он не совсем твердым голосом, уже жалея, что начал, – слог ее доступен и для нас, студентов, но только, Ефрем Осипович, зачем вы написали про Виллие?
Глаза его смотрели ласково, почти испуганно, но он не жалел, что сказал. Теперь мгновенно исчезло чувство вины перед Мухиным, было его только жалко: он сидел перед ним старый и нисколько не величественный, совсем не тот Мухин, что когда-то, и делал такой вид, что занят очисткой второго яблока и что вопрос Пирогова даже несколько развеселил его. Но за всем тем Пирогов видел, что Мухину мучительно неловко и что он в первый раз слышит, чтобы его так прямо спрашивали о Виллие.
– Ты, душа моя, еще ребенок, – пряча глаза, заговорил он, – и многое тебе совсем непонятно и не скоро станет понятно. Я прожил много, и много видел такого, что тебе и во сне не приснится. Ответить на твой вопрос могу пока только так: кроме науки есть еще и жизнь, и если постигать науку трудно, то жизненную науку постигать еще труднее. Людям надо прощать, Николаша.
– Нет, – сказал Пирогов.
– Что – нет?
– Не надо прощать, – внезапно охрипнув, сказал Пирогов, – а коли только прощать, так надобно идти в монахи или еще куда, а только не в ученые лекаря. И я, Ефрем Осипович, слишком помню вашу доброту ко мне и слишком вас уважаю, для того чтобы этого вам не простить, а только лишь понять, почему вы это совершили, и попросить вас от всех нас, студентов, никогда впредь подобного не совершать, потому что университет есть святое место и отсюда подобное не может быть вынесено молодыми людьми. Разве не так?
– Ты слишком молод, – начал было Мухин, но Пирогов перебил его.
– Ужели же потому, – все еще хриплым голосом воскликнул он, – ужели же потому, что я молод, мне должно примириться с этим? Да сами же вы ссылаетесь на старость, хорошо, бог знает что будет в старости, пусть же, пока мы молоды, останутся между нами святые идеи независимости, достоинства человеческого и правды…
Он говорил долго, волнуясь, запинаясь и путаясь, и некрасивое лицо его выражало такую крайность чувств, такую их силу, убежденность и страстность, что, как ни тяжело было Мухину все то, что он слышал от мальчика – своего ученика, – он не мог ни обидеться, ни рассердиться, и чем дальше говорил Пирогов, тем с большею добротою смотрел на него Мухин, жалел почему-то его и думал о том, как все преходяще в человеке и как он, Ефрем Осипович, тоже был когда-то таким и кричал высоким слогом, и туманные любил выражения, и умел подпустить насчет святых идей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12


А-П

П-Я