https://wodolei.ru/catalog/unitazy/s-funkciey-bide/
– Николаша у нас о-хо-хо, – говорил дядюшка, – вы, господа, не смотрите, что он на вид не очень богатырь… Он на науку такой хват, что его и на кривой не обскачешь. Скажи им по-латыни, Николаша…
Пришлось сказать и по-латыни. На щеках Пирогова выступила краска. Пожалуй, он мог их всех послать к черту, если бы не дядюшка. Всё наделали эти проклятые кости, с костей началось, не надо было показывать им с самого начала, какой он умный…
Наконец половому заплатили за чай, и вся компания вышла из трактира. От полноты души дядюшка позвал извозчика и поехал с племянником на извозчике. Всю дорогу до самого дома дядюшка находился в умиленном и возвышенном состоянии духа, держал племянника за талию и просил его не забывать простых людей в будущем, тогда, когда он, Николаша, станет знаменитым лекарем и получит звезду и ленту.
– Да откуда вы, дядюшка, взяли, что я обязательно стану знаменитым лекарем? – спросил Пирогов. – Ужели из того, что я в костях разбираюсь?
Дядюшка ответил не сразу.
– Бог его знает, – молвил он, – на все его воля, Николаша, но только думаю я, что будет из тебя пребольшой толк…
Сказано это было очень просто и ласково, но с такой силой убежденности, что Пирогов не без удивления посмотрел на тишайшего своего дядю.
– Да почему же? – во второй раз спросил он.
– Не знаю, – последовал ответ.
Возле самого дома Пирогов вдруг вспомнил о том, что Мудров говорил сегодня студентам насчет поездки за границу для усовершенствования, и рассказал об этом дяде. Андрей Филимонович сделал большие глаза и спросил:
– Поедешь?
– Не знаю. Вот хочу послушать, что вы скажете… У себя в комнатке, увешанной клетками с птицами, до которых Андрей Филимонович был большой охотник и любитель, он разделся, облачился в затрепанный и просторный халат, закурил трубочку с пером вместо мундштука и сел раскладывать пасьянс, который, по его словам, очищал мозги. Известие о возможной поездке за границу внезапно разнеслось по всему дому, и то, чему Пирогов поначалу не придавал никакого значения, вдруг здесь, среди родных и близких, стало не пустой болтовней, а возможным и не таким уж далеким событием.
Мать тихо плакала у окна, сестры ее утешали, Пирогов ходил по комнате и сердился.
– Да что это за вздор такой в самом деле, – говорил он, налегая на басовые ноты, – никто никуда не собирается, а вы тут уже и в слезы. Маменька, прошу вас… И надо было дядюшке вам сказать…
Сквозь слезы мать говорила, что никуда она его не отпустит, что он никакой не студент и не кандидат профессорский, а мальчик, ребенок, что он там, за границей, пропадет; что он и здесь-то, при ней, всегда грязный, да оборванный, да полуголодный; что там, за морем, никто его не то что не обошьет и не постирает ему, а и не накормит хлебом и водой, не то что уж горячими мясными щами; что он, Николаша, читаючи свои ученые книги, умрет с голоду; что она ни за какие коврижки не отпустит его, и пусть с ней даже никто и не говорит; что она тут без него зачахнет от тоски да от беспокойства, что…
Мелкие, частые, быстрые слезы привыкшей к бедам женщины катились из ее глаз, она говорила и плакала, и вместе с тем было понятно, что она уже не старшая и не главная в доме; что она не может запретить или не велеть, как делывала это несколько лет назад; что она может только плакать и просить, зная притом, как знают все матери, когда детям их надлежит дальняя и страшная дорога, что, проси не проси, дети живут уже своим умом и сами решают, – их же материнское дело только плакать и молить о том, чтобы все было как было, чтобы ничего не менялось, чтобы все оставалось по-старому.
Спорить и возражать не было пользы, и Пирогов замолчал, сел в сторонке и только все поглядывал на дядюшку, ожидая спасения от той минуты, когда Андрей Филимонович кончит свой умоочистительный пасьянс и вступит наконец в разговор.
Пасьянс вышел, дядюшка набил трубочку еще раз табаком и вступил в разговор. Девка, единственная его крепостная, Авдотья, сущая по характеру ведьма, которой все в доме трепетали и называли за глаза не иначе как тигрой, а в глаза Авдотьей Алексеевной, принесла и поставила перед дядюшкой стакан жидкого чаю и на блюдечке колотого тростникового сахару. Разговор обещал быть серьезным.
– Ну, вот что, сестра, – промолвил наконец дядюшка, – дело это не простое, и надобно нам семь раз отмерить, прежде чем один раз отрезать, не так ли?
Вместо ответа мать заплакала сильнее и горше прежнего: по тону тишайшего Андрея Филимоновича она поняла, что в нем не найти ей союзника и что сейчас все будет кончено – Николаша уедет за море.
Вечером, при свете восковой свечки, он раскладывал по ящикам комода принесенные давеча кости и думал о том, что, видимо, и вправду придется ехать за границу, коли мать уже отплакалась, а сестры смотрят на него теперь другими глазами, чем раньше.
Заграница смутно и таинственно рисовалась в его воображении, и ему было и грустно и весело в одно и то же время. Куда пошлют? В Германию? В Вену? В Париж? И что это все означает – совершенствование в науках, коли он и так уже все почти знает и может сам лечить не хуже иных прославленных лекарей?
Сидя на полу у комода в своем мезонине и глядя на желтые кости, в стройном порядке разложенные в ящике, он представлял себе Альпы с ледниками и глетчерами, немцев, живущих не в немецкой слободе, а у себя, в Германии, пуховики и перины, о которых давеча говорил Мудров, и почему-то корабли, стремящиеся вдаль по бурному и пенистому морю. Корабли и накренившиеся их мачты и паруса, подобные крыльям, н матросы, и капитаны с трубками в зубах, а главное, таинственная и необозримая даль – все это вдруг с неожиданной силой пленило его воображение, и первый раз за этот день он захотел ехать, ехать долго, потом долго плыть морем под парусами, потом, может быть, даже кого-то спасти и совершить нечто (что должно совершить, он, разумеется, еще не знал), и стоять на борту, смотреть, и ехать на чужбину, и опять там совершить нечто, и вернуться уже совершившим, при звуке труб и пушечной пальбе.
Тут он понял, что зарапортовался, и поглядел по сторонам, опасаясь, не слышал ли кто этих его мыслей. Но никого не было в мезонине, только мышь скреблась где-то под половицей да потрескивала нагоревшая свеча. Он встал, прошелся по комнате из угла в угол и шепотом произнес:
– Я еду за границу.
Но это показалось ему не очень убедительно. Тогда он сказал так:
– Николай Пирогов едет за границу.
И это его недостаточно устроило. Подумав, он молвил:
– Этот господин едет за границу совершенствоваться в науках. Он профессорский кандидат.
После чего Пирогов прошелся по комнате той походкой, которой, по его мнению, надлежало ходить профессорским кандидатам, едущим за границу. Настроение его с каждой секундой поднималось все более и более. Он уже видел себя мчащимся на почтовой тройке по какой-то таинственной дороге, меж скал и гор, меж прозрачных и чистых потоков, с грохотом ниспадающих в тихие долины, с горы на гору, со скалы на скалу… Ах, как хорошо, как привольно, как легко дышится, как много всего впереди…
Нет, с этим настроением решительно невозможно было сидеть одному в мезонине, и тотчас же он спустился вниз к сестрам, и к матери, и к дядюшке, зашедшему в гости.
На столе кипел медный самовар, матушка с опухшими от слез глазами разливала чай, в дверях, опираясь на косяк, стояла старая няня и плакала, утирая слезы концами головного платка, – она только что узнала новость о Николаше.
– Ну что, помираю я, что ли? – не без грубости спросил он. – Несносные вы какие все, право. Замолчи сейчас же, Катерина Михайловна!
В голосе его звучали новые, басовитые ноты, мать подняла глаза от самоварного крана и на секунду застыла: да полно, ее ли это Николаша, вдруг подумала она: не мальчик, а юноша стоял в двери, засунув руки глубоко в карманы панталон, обводя всех сердито-ласковым взглядом красных от вечного чтения глаз, слегка набычившись и готовый разгневаться совсем как мужчина, старший в доме.
Весь вечер обсуждали его отъезд, но без слез, хоть и со вздохами, думали насчет экипировки, считали, во что обойдется на ассигнации и на серебро, с лажем и без лажа. Дядюшка считал, что дадут прогонные и обмундировочные, мать назвала дядюшку мечтателем известным и сказала, что, хоть и дадут, нечего заедать чужой хлеб – надобно справляться самим. Дядюшка писал на бумаге названия предметов туалета, сколько чего, обсуждался портной, что из чего можно перешить, – так до позднего вечера. Уже перед сном все очутились в его комнате в мезонине – и сестры, и мать, и дядюшка, и старая няня Катерина Михайловна: надо было поглядеть шинель – можно ли ее вывернуть или нельзя. Пока все занимались шинелью, няня увидела в открытом ящике комода человеческие кости, закрестилась, заохала и стала говорить, чтобы Николаша их похоронил завтра же, эти кости, на православном кладбище в детском гробу, что это великий грех, что Он никогда не простит и т. д.
– Ты, Катерина Михайловна, прямо Магницкий, – сказал Пирогов, – пойди с ним поцелуйся, он тоже у себя в Казани велел анатомический музей похоронить с попами…
Няня так и не поняла, кто такой Магницкий и чем он плох, а похвалила его и стала опять просить снести косточки на кладбище. Мать и дядюшка в это время мерили на Пирогове шинель, а он рвался из их рук, вытаскивал из комода кости и, сердясь, говорил няньке:
– Да это же для науки, темнота ты, для дела, а не для баловства. Вот это, например, венечный шов, это надбровные дуги, это лобная кость…
Няня вздыхала, в глазах у нее стояли старушечьи легкие слезы, изредка крестилась ссохшейся рукой, качала головой и на все его объяснения отвечала одно:
– Господи боже мой, какой ты вышел у меня бесстрашник…
На следующий день были занятия в анатомическом театре клиники Мудрова – назначено было вскрытие тифозного, трупа в присутствии самого старика, который вскрытия терпеть не мог и хаживал на них очень редко. Вскрывать велено было казеннокоштному студенту Бегиничеву. Студенты собрались в зале задолго до назначенного Мудровым времени, сняли с покойника рогожку и принялись уродовать мертвое тело кто во что горазд:
один ампутировал голень, другой вылущивал палец, третий разбирался в мышцах подошвы. Не трогали только те области, которые должно было вскрывать для исследования внутренних органов. Бегиничев в фартуке и с мокрым тряпичным жгутом в руке пытался отбиться от товарищей, любознательность которых грозила тем, что ему самому могло ничего не остаться для вскрытия. – Господа, – умоляющим голосом говорил он, – господа, да что же это! Я буду вынужден жаловаться. Эй, послушайте, нельзя так, я драться буду грязной тряпкой… Отойдите, господа, старик с меня спросит, вы же знаете…
По сигналу геркулеса Фомина на Бегиничева накинулись сзади и связали его двумя полотенцами, чтобы он не мешал заниматься анатомией. Для многих это был первый труп, до которого можно было только дотронуться, – более половины студентов, кончающих университет, еще не держали в руках наточенного ножа и отпрепарированные препараты видели только издали. А приближался лекарский экзамен, для которого надо было описать по-латыни, на бумаге, собственными глазами увиденную операцию.
Пока студенты, толкаясь и споря друг с другом, уродовали тело несчастного тифозного, Пирогов, сидя в своей шинели поверх мундирного сюртука в дальнем углу зала, читал физиологиста Лангоссэка, переведенного и дополненного Мухиным. Книгу эту Ефрем Осипович довольно давно подарил любимому своему ученику, а Пирогов все не мог ее прочитать и побаивался, что Мухин при встрече спросит, а ему нечем будет ответить, и старик обидится. Сейчас, дочитывая книгу, он с ужасом думал о том, что лучше бы Мухин вовсе не дарил ему это свое произведение, а еще лучше – вовсе бы и не издавал в свет…
– Пирогов, – окликнул его от стола Фомин, – идите к нам, у нас тут на левую ногу нет желающих, можете ампутировать…
Он подошел к столу, но ампутировать не стал, потому что все эти ампутации и резекции на трупах казались ему вздором. Что практика, когда есть книги, рассуждал он, что одна ампутация на трупе, когда в воображении я сделал их тысячи, и все с блестящим успехом. Чушь! Надобно в уме иметь ясное и точное знание строения человеческого тела – разве я не имею этого точного знания?
Слегка улыбаясь, он смотрел на своих товарищей, весело и кощунственно балагурящих над истерзанным телом. Ничего не понимая, они, как мясники, рылись в костях и связках, в мускулах и артериях – одно принимали за другое, другое за третье, третье за совсем бог знает что. Полная путаница царила в их бедных головах, и Пирогов не замечал этой путаницы до тех пор, пока некое совсем сдвинутое набекрень понятие не поразило его. Он сказал, что это неверно, с ним согласились, но спросили – что же это искомое в таком случае. Он молчал, роясь в памяти и прикидывая то, что рисовалось профессорами мелом на доске в лекционные часы.
– Да вы сами не знаете, Пирогов, – послышались слова.
Он молчал, лихорадочно вспоминая название неумело отпрепарированной артерии, переходящей на переднюю поверхность голени. Это была артерия – он понимал, что это артерия, потому что она не спадалась, как спадаются обычно вены, но тут же со страхом заметил, что проходящая рядом вена тоже почему-то не спадается, вопреки всем изученным им правилам. Пот проступил на его лице. То, что он видел перед собою, никак не походило на те схематические изображения артерий, вен и нервов, которые рисовались профессорами на черных досках и которые создавали почти геометрически точные представления о деятельности того или иного члена в организме человека. Здесь же все было перепутано, криво, косо, вне правил, затверженных им и его товарищами студентами, здесь ничто не соответствовало тому, что было там, на лекциях, и самое неприятное было то, что ему и всем его товарищам предстояло в будущем иметь дело не с изображениями, нарисованными на доске, а с тем таинственным и неопределенным, что содержалось даже не в трупе, а в живом, страдающем и ждущем от врача помощи человеке.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12