тумба с раковиной 55 см
Лиля и доктор и я. Увлеченный – он сидит сзади – говорит без умолку, как будто я не только слепой, но и немой. Я сижу рядом с Лилей и вижу руку на ее плече, руку, которая сочувственно положена сзади и утешает Лилю по поводу одной глупой рецензии. Было бы просто жестоко с моей стороны, если бы я тут промолчал; рецензия была действительно очень несправедливо задириста, и я кладу руку, свою слепую руку, на ту, другую, которая уже от Гедехтнискирхе лежит на ее слабом плече, и говорю: не обращай внимания! Мы едем молча. И т. д.
Чему я научился в театре:
Актер, который играет хромого, не должен хромать на каждом шагу. Достаточно хромать в надлежащий момент. Чем скупее, тем достовернее. Но все дело в надлежащем моменте. Если он хромает только тогда, когда знает, что за ним наблюдают, он производит впечатление симулянта. Если он хромает все время, мы забываем, что он иногда делает вид, будто совсем не хромает, и хромает, когда он один, мы верим этому. Принять это к сведению. Деревянная нога в действительности хромает беспрестанно, но замечаем мы это не беспрестанно, и это-то и должно воспроизводить искусство симуляции; неожиданные моменты, только их. Когда нам внезапно напоминают, что ведь человек-то этот хромой, нам становится стыдно, что мы забыли о его беде, и этот стыд действует на нас убеждающе, так что симулянту какое-то время хромать не нужно; он может теперь дать себе передышку.
Старая страсть Гантенбайна, так я предполагаю, шахматы. И тут тоже ни сучка ни задоринки.
– Ты пошел? – спрашиваю я.
– Минутку, – говорит мой партнер, – минутку! Я смотрю и жду…
– Да, – говорит мой партнер, – я пошел.
– Ну? – b1:а3, – сообщает мой партнер.
– Значит, конем! – говорю я, и особенно партнеры, еще не привыкшие к тому, что я мысленно вижу шахматную доску, бывают очень смущены, когда я, набивая трубку, говорю: значит, конем! И больше всего смущает их, что я все еще помню, где стоят мои фигуры, до которых я, конечно, не дотрагиваюсь; теперь я зажигаю трубку, говоря: – f8:b4.
Мой партнер надеялся, что я забыл о своем слоне, и теперь посрамлен; из-за этого он теряет не только коня, но и свою чистую совесть, я вижу, он начинает делать неверные ходы.
– Ну? – спрашивает Лиля. – Кто же выигрывает?
– Гантенбайн! – говорит он голосом как можно более веселым, но нервно, я вижу его пальцы, он тайком считает фигуры, он ничего не понимает, раньше мой партнер всегда меня побивал, а я ничему новому не научился, ничему, что связано с шахматами. Он только удивляется. Он не думает, а удивляется.
– Ты пошел? – спрашиваю я.
Такое впечатление, что он уже ничего не видит.
– Ладно, – говорит он, – b2:а3!
Мой партнер действительно считает меня слепым. – в5:b1! – прошу я, и в то время как мой партнер собственноручно снимает свою ладью, чтобы поставить моего ферзя на свою королевскую линию, – он качает головой и на тот случай, если Гантенбайн не в курсе дела, сам говорит: «Шах!» – я говорю Лиле, чтобы она нам теперь не мешала, но поздно: мой партнер кладет своего короля на брюхо, что мне видеть не подобает; я жду, посасывая свою трубку.
– Мат! – сообщает он.
– Как так?
– Мат! – сообщает он.
Я становлюсь феноменом.
Теперь дошло уже до того, что Лиля оставляет на виду даже свои письма, письма незнакомого господина, которые разрушили бы наш брак, если бы Гантенбайн их прочел. Он этого не делает. Разве что поставит на них пепельницу или стакан для виски, чтобы их не листал ветер.
Надо надеяться, я не выйду из роли. Что толку видеть! Случается, что Гантенбайн, не справляясь с огромностью своей любви, вдруг срывает с лица очки слепого – чтобы сразу же приложить руку к глазам, словно они болят у него.
– Что с тобой?
– Ничего, – говорю я, – милая…
– Голова болит?
Если бы Лиля знала, что я вижу, она сомневалась бы в моей любви, и это был бы ад, мужчина и женщина, но не пара; лишь тайна, которую мужчина и женщина скрывают друг от друга, делает их парой.
Я счастлив, как никогда еще не был с женщиной.
Когда Лиля, вдруг словно бы испуганная и затравленная, потому что явно опаздывает, говорит, выходя, что сегодня ей надо к парикмахеру, у нее волосы как у ведьмы, и когда Лиля потом приходит от парикмахера, известного тем, что он заставляет ждать, а я вижу с первого взгляда, что волосы ее были не у парикмахера, и когда Лиля, не очень-то нажимая на то, что она услыхала это под сушильным колпаком, рассказывает о каком-нибудь городском событии, о котором можно услышать у парикмахера, я никогда не говорю: Лилечка, почему ты лжешь? Скажи я это даже самым нежным, самым, так сказать, юмористическим тоном, она бы обиделась; она бы спросила Гантенбайна, откуда он взял это неслыханное утверждение, что она была не у парикмахера, – Гантенбайна, который ведь не видит ее волос. Я вижу их, но не нахожу, что Лиля похожа на ведьму. Стало быть, я ничего не говорю, даже в юмористическом тоне. Почему я обязан знать, где была Лиля с четырех часов дня? Разве что скажу, проходя мимо и не дотрагиваясь, понятно, до любимых ее волос: чудесно ты выглядишь! И тогда она не спросит, как может Гантенбайн это утверждать; она счастлива, кто бы это ни сказал. И я не кривлю душой: Лиля чудесно выглядит, как раз когда она побывает не у парикмахера.
Лиля тоже счастлива, как никогда раньше.
О цветах, которые стоят в нашей квартире, я говорю, только когда знаю, кто их прислал; когда знаю это со слов Лили. Тогда я могу просто сказать: эти орхидеи от твоей дирекции, по-моему, можно теперь выбросить в ведро. И Лиля согласна. Но время от времени появляются цветы, которые я предпочитаю не упоминать, розы, которых не упоминает сама Лиля, тридцать длинностебельчатых роз, и, хотя запах их неукоснительно наполняет квартиру, я не говорю ничего. Когда какой-нибудь гость вдруг ляпнет: чудесные розы! – я ничего не слышу, и Лиле теперь вовсе не надо бы говорить, кто их прислал. Когда я слышу, кто их прислал, я не понимаю, почему она до сих пор молчала о розах, которые я вижу уже три дня. Безобидный поклонник ее таланта. Имен в таких случаях у Лили хватает; есть много поклонников ее таланта, которые жалеют не только Гантенбайна, потому что он, как они знают, не видит, но жалеют и Лилю; они восхищаются этой женщиной не только как талантливой актрисой, но и в такой же мере и как человеком, поскольку она любит мужа, который не видит ее таланта. Посему розы. Или еще что-нибудь. Я никогда не спрашиваю, кто подарил ей этот забавный браслет. Что я вижу и чего не вижу – это вопрос такта. Может быть, брак – это вообще лишь вопрос такта.
Иногда у Лили, как у всякой женщины с душой, бывают крушения. Начинается это со скверного настроения, которое я сразу же вижу, и любой мужчина, не притворяющийся слепым, вскоре спросил бы, что случилось, ласково сперва, потом резко – поскольку она молчит и молчит все громче, чтобы не выйти из скверного настроения, – и наконец с сознанием своей вины, не сознавая какой-то конкретной своей вины:
– Не обидел ли я тебя чем-нибудь?
– Да что ты!
– В чем же дело?
И так далее.
Все эти вопросы, ласковые или резкие или опять ласковые или возмущенные, поскольку после мучительного молчания она вполголоса и уже чуть не рыдая, говорит, что ничего не случилось, не приводят к разрядке, я знаю, приводят только к бессонной ночи; в конце концов, чтобы оставить Лилю в покое, как она того хочет, я молча беру свою подушку, чтобы лечь на полу в другой комнате, но слышу вскоре ее громкое всхлипыванье и возвращаюсь к Лиле через полчаса. Но теперь она уже вообще не в состоянии говорить; мой призыв к разуму требует слишком большого напряжения от меня самого, я кричу, что делает меня неправым, до рассвета, а в течение следующего дня я попрошу Лилю, так и не узнав причины ее скверного настроения, простить меня, и Лиля простит…
Гантенбайн от всего этого избавлен.
Я просто его не вижу, скверного настроения, которое делает беспомощным каждого, кто видит его; пет, я болтаю вслепую пли молчу вслепую, не замечая внезапного ее молчания – разве только Лиля, вынужденная моей слепотой, скажет начистоту, что ей на этот раз испортило настроение; но об этом говорить можно.
Ситуация, в которой Гантенбайн снимает очки слепого, не выходя при этом из своей любовной роли, – объятие.
Мужчина, женщина.
Она знает, вероятно, многих мужчин, таких и этаких, в том числе и пасующих, потому что они считают своим долгом что-то, чего женщина ждет не в первую очередь, насильников не от опьянения, а по умыслу, честолюбцев, которые пасуют от честолюбия, скучных, дураки – исключение, вдруг, может быть, какой-нибудь итальянский рыбак, но чаще мужчины с душой и умом, невротики, скованные и теряющиеся, когда видят глаза Лили, они целуют ее с закрытыми глазами, чтобы ослепнуть от восторга, но они не слепые, им страшно, они глухие, их руки – не руки слепого, готовность отдаться, но не безоговорочная, не раскованная, нежность, но не нежность слепого, которая освобождает от всего, чего пугаешься со стороны; слепой, одно целое со своим сновидением, не сравнивает ее с другими женщинами, ни на мгновение, он верит своей коже…
Мужчина, женщина.
Лишь на следующее утро, когда Лиля еще спит или притворяется, что спит, чтобы не будить его, не прерывать его сновидения, Гантенбайн молча снова берет с тумбочки свои очки, чтобы защитить Лилю от всяких сомнений; лишь тайна, которую они друг от друга скрывают, делает их парой.
Я представляю себе:
Гантенбайн стоит в кухне, Лиля в отчаянии, ей невыносимо видеть, что Гантенбайн, ее муж, всегда стоит в кухне.
Лиля трогательна. Она просто не может поверить, что нет больше чистых чашек на свете, ни одной. Пойдем куда-нибудь! – говорит она, чтобы дать добрым гномам возможность проявить свои способности… И вот мы идем куда-нибудь… Лиля не выносит грязи, вид грязи уничтожает ее. Если бы ты видел, говорит Лиля, на что похожа опять эта кухня! Иногда Лиля идет в кухню, чтобы вымыть один стакан или два, одну ложку или две, Гантенбайн же, умничая, как большинство мужчин, находит, что серийный способ быстрее. Целый час на кухне, насвистывая или не насвистывая, моет он все ложки и все чашки и все стаканы, чтобы быть свободным какое-то время. Он знает, всегда может понадобиться ложка или стакан, чаще стакан, хотя бы один нелипкий стакан, а если в кухню пойдет Лиля, Гантенбайн все равно не свободен: он знает, как она непрактична. И больше того, он знает, что женщине нельзя давать практические советы, это только оскорбляет ее и ничего не меняет. Что делать? Если в женщине, которую он любит, мужчине не хватает известной сноровки, то со стороны всегда кажется, что он не любит; есть только один выход: видеть в этом ее истинное и особое обаяние, хотя ничего такого уж особенного тут нет. Но что делать? Покуда с неба не упадет экономка, ничего не изменится, оттого что Лиля бывает уязвлена, когда видит, как Гантенбайн стоит в кухне, препоясавшись фартуком, и как он ежедневно выносит мусорное ведро, убирает пустые бутылки и скомканные газеты, печатную макулатуру, шпагат от пакетов, мерзкие апельсинные корки, полные окурков со следами губной помады…
Мне кажется, я нашел правильное решение!
Поскольку Лиля действительно не хочет, чтобы Гантенбайн, ее слепой, мыл посуду, только потому что посуда сама не моется, даже в кухню сама собой и то не выносится, и поскольку каждый раз, когда в кухне все сверкает, как в специализированном магазине кухонного оборудования, Лиля становится грустной, как от какого-то тайного упрека, Гантенбайн решил никогда больше не убирать всю кухню целиком. В самом деле, я это признаю, в том, что доводило кухню до блеска, была обычно доля маленького мужского злорадства, низменно-сладостной жалости к себе как к мужчине. Этого никогда больше не будет! Гантенбайн не вымоет теперь ни одной тарелки, ни одной ложки, когда Лиля дома. Только тайком и всегда лишь в таком количестве, чтобы это не бросалось в глаза. Кухня выглядит так, словно никто за ней не следит, и все-таки – пожалуйста – всегда можно найти еще несколько стаканов, несколько чистых ножей, всегда как раз в достаточном количестве, и пепельницы никогда не бывают начищены так, чтобы они сверкали как упрек, только пепел не громоздится горами, да испарились из них противные финиковые косточки, как и липкие колечки от рюмок на мраморном столике; печатная макулатура, иллюстрированные журналы прошлой недели исчезли так, словно сами признали наконец свою пожелтевшую устарелость, – а Гантенбайн сидит в кресле-качалке, куря сигарету, когда Лиля приходит домой, и Лиля испытывает облегчение от того, что он больше не считает своим долгом следить за кухней.
– Вот видишь, – говорит она, – можно и так.
Быт лишь благодаря чуду терпим.
Я люблю сентябрьские утра, влажно-серо-голубые, солнце за дымкой, сельские дома кажутся сделанными из папиросной бумаги, озеро поблескивает, другой берег в тумане, осень, я стою между стеклянными теплицами, с Пачем па поводке, между грядками сельского садоводства – без очков, чтобы как следует увидеть краски цветов, а желтую повязку я спрятал в карман брюк, чтобы этот любезный садовник не подумал, что ему удастся сбыть мне увядшие. Его нож поблескивает, как озеро. Кавалерские шпоры, да, или как там это называется, я утвердительно киваю, и каждый стебель, который я приветствую кивком, попадает под нож и падает с тихим хрустом, цветы для Лили, хруп, хруп, хруп, у садовника уже на добрый сноп голубых кавалерских шпор, хруп, пока я не говорю: хватит! Мне хотелось бы прибавить еще чего-нибудь желтого, нет, более блеклого, не слишком много, еще несколько зонтиков красного цвета, астр, да, и георгинов, да, цвета бургундского, да, много цвета бургундского, много…
Сегодня Лиля возвращается с гастролей.
Знала бы она, как наслаждается Гантенбайн полыхающими или тусклыми красками этого мира, когда она в отъезде, и как он обманывает ее с каждым цветком, который он видит!
Ее самолет прибывает в 15.40.
Теперь, дома, я ставлю цветы в вазу, ставлю, отхожу назад, наклонив голову к плечу, без очков, чтобы проверить сочетание красок, переставляю по-новому, у меня же есть время, дни тоски долги, часы еще дольше, я люблю это занятие – ставить цветы и ждать и переставлять, и, хотя я знаю, что Лиля никогда не приезжает раньше обещанного, позже – случается, но раньше – нет, я все-таки нервничаю.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43
Чему я научился в театре:
Актер, который играет хромого, не должен хромать на каждом шагу. Достаточно хромать в надлежащий момент. Чем скупее, тем достовернее. Но все дело в надлежащем моменте. Если он хромает только тогда, когда знает, что за ним наблюдают, он производит впечатление симулянта. Если он хромает все время, мы забываем, что он иногда делает вид, будто совсем не хромает, и хромает, когда он один, мы верим этому. Принять это к сведению. Деревянная нога в действительности хромает беспрестанно, но замечаем мы это не беспрестанно, и это-то и должно воспроизводить искусство симуляции; неожиданные моменты, только их. Когда нам внезапно напоминают, что ведь человек-то этот хромой, нам становится стыдно, что мы забыли о его беде, и этот стыд действует на нас убеждающе, так что симулянту какое-то время хромать не нужно; он может теперь дать себе передышку.
Старая страсть Гантенбайна, так я предполагаю, шахматы. И тут тоже ни сучка ни задоринки.
– Ты пошел? – спрашиваю я.
– Минутку, – говорит мой партнер, – минутку! Я смотрю и жду…
– Да, – говорит мой партнер, – я пошел.
– Ну? – b1:а3, – сообщает мой партнер.
– Значит, конем! – говорю я, и особенно партнеры, еще не привыкшие к тому, что я мысленно вижу шахматную доску, бывают очень смущены, когда я, набивая трубку, говорю: значит, конем! И больше всего смущает их, что я все еще помню, где стоят мои фигуры, до которых я, конечно, не дотрагиваюсь; теперь я зажигаю трубку, говоря: – f8:b4.
Мой партнер надеялся, что я забыл о своем слоне, и теперь посрамлен; из-за этого он теряет не только коня, но и свою чистую совесть, я вижу, он начинает делать неверные ходы.
– Ну? – спрашивает Лиля. – Кто же выигрывает?
– Гантенбайн! – говорит он голосом как можно более веселым, но нервно, я вижу его пальцы, он тайком считает фигуры, он ничего не понимает, раньше мой партнер всегда меня побивал, а я ничему новому не научился, ничему, что связано с шахматами. Он только удивляется. Он не думает, а удивляется.
– Ты пошел? – спрашиваю я.
Такое впечатление, что он уже ничего не видит.
– Ладно, – говорит он, – b2:а3!
Мой партнер действительно считает меня слепым. – в5:b1! – прошу я, и в то время как мой партнер собственноручно снимает свою ладью, чтобы поставить моего ферзя на свою королевскую линию, – он качает головой и на тот случай, если Гантенбайн не в курсе дела, сам говорит: «Шах!» – я говорю Лиле, чтобы она нам теперь не мешала, но поздно: мой партнер кладет своего короля на брюхо, что мне видеть не подобает; я жду, посасывая свою трубку.
– Мат! – сообщает он.
– Как так?
– Мат! – сообщает он.
Я становлюсь феноменом.
Теперь дошло уже до того, что Лиля оставляет на виду даже свои письма, письма незнакомого господина, которые разрушили бы наш брак, если бы Гантенбайн их прочел. Он этого не делает. Разве что поставит на них пепельницу или стакан для виски, чтобы их не листал ветер.
Надо надеяться, я не выйду из роли. Что толку видеть! Случается, что Гантенбайн, не справляясь с огромностью своей любви, вдруг срывает с лица очки слепого – чтобы сразу же приложить руку к глазам, словно они болят у него.
– Что с тобой?
– Ничего, – говорю я, – милая…
– Голова болит?
Если бы Лиля знала, что я вижу, она сомневалась бы в моей любви, и это был бы ад, мужчина и женщина, но не пара; лишь тайна, которую мужчина и женщина скрывают друг от друга, делает их парой.
Я счастлив, как никогда еще не был с женщиной.
Когда Лиля, вдруг словно бы испуганная и затравленная, потому что явно опаздывает, говорит, выходя, что сегодня ей надо к парикмахеру, у нее волосы как у ведьмы, и когда Лиля потом приходит от парикмахера, известного тем, что он заставляет ждать, а я вижу с первого взгляда, что волосы ее были не у парикмахера, и когда Лиля, не очень-то нажимая на то, что она услыхала это под сушильным колпаком, рассказывает о каком-нибудь городском событии, о котором можно услышать у парикмахера, я никогда не говорю: Лилечка, почему ты лжешь? Скажи я это даже самым нежным, самым, так сказать, юмористическим тоном, она бы обиделась; она бы спросила Гантенбайна, откуда он взял это неслыханное утверждение, что она была не у парикмахера, – Гантенбайна, который ведь не видит ее волос. Я вижу их, но не нахожу, что Лиля похожа на ведьму. Стало быть, я ничего не говорю, даже в юмористическом тоне. Почему я обязан знать, где была Лиля с четырех часов дня? Разве что скажу, проходя мимо и не дотрагиваясь, понятно, до любимых ее волос: чудесно ты выглядишь! И тогда она не спросит, как может Гантенбайн это утверждать; она счастлива, кто бы это ни сказал. И я не кривлю душой: Лиля чудесно выглядит, как раз когда она побывает не у парикмахера.
Лиля тоже счастлива, как никогда раньше.
О цветах, которые стоят в нашей квартире, я говорю, только когда знаю, кто их прислал; когда знаю это со слов Лили. Тогда я могу просто сказать: эти орхидеи от твоей дирекции, по-моему, можно теперь выбросить в ведро. И Лиля согласна. Но время от времени появляются цветы, которые я предпочитаю не упоминать, розы, которых не упоминает сама Лиля, тридцать длинностебельчатых роз, и, хотя запах их неукоснительно наполняет квартиру, я не говорю ничего. Когда какой-нибудь гость вдруг ляпнет: чудесные розы! – я ничего не слышу, и Лиле теперь вовсе не надо бы говорить, кто их прислал. Когда я слышу, кто их прислал, я не понимаю, почему она до сих пор молчала о розах, которые я вижу уже три дня. Безобидный поклонник ее таланта. Имен в таких случаях у Лили хватает; есть много поклонников ее таланта, которые жалеют не только Гантенбайна, потому что он, как они знают, не видит, но жалеют и Лилю; они восхищаются этой женщиной не только как талантливой актрисой, но и в такой же мере и как человеком, поскольку она любит мужа, который не видит ее таланта. Посему розы. Или еще что-нибудь. Я никогда не спрашиваю, кто подарил ей этот забавный браслет. Что я вижу и чего не вижу – это вопрос такта. Может быть, брак – это вообще лишь вопрос такта.
Иногда у Лили, как у всякой женщины с душой, бывают крушения. Начинается это со скверного настроения, которое я сразу же вижу, и любой мужчина, не притворяющийся слепым, вскоре спросил бы, что случилось, ласково сперва, потом резко – поскольку она молчит и молчит все громче, чтобы не выйти из скверного настроения, – и наконец с сознанием своей вины, не сознавая какой-то конкретной своей вины:
– Не обидел ли я тебя чем-нибудь?
– Да что ты!
– В чем же дело?
И так далее.
Все эти вопросы, ласковые или резкие или опять ласковые или возмущенные, поскольку после мучительного молчания она вполголоса и уже чуть не рыдая, говорит, что ничего не случилось, не приводят к разрядке, я знаю, приводят только к бессонной ночи; в конце концов, чтобы оставить Лилю в покое, как она того хочет, я молча беру свою подушку, чтобы лечь на полу в другой комнате, но слышу вскоре ее громкое всхлипыванье и возвращаюсь к Лиле через полчаса. Но теперь она уже вообще не в состоянии говорить; мой призыв к разуму требует слишком большого напряжения от меня самого, я кричу, что делает меня неправым, до рассвета, а в течение следующего дня я попрошу Лилю, так и не узнав причины ее скверного настроения, простить меня, и Лиля простит…
Гантенбайн от всего этого избавлен.
Я просто его не вижу, скверного настроения, которое делает беспомощным каждого, кто видит его; пет, я болтаю вслепую пли молчу вслепую, не замечая внезапного ее молчания – разве только Лиля, вынужденная моей слепотой, скажет начистоту, что ей на этот раз испортило настроение; но об этом говорить можно.
Ситуация, в которой Гантенбайн снимает очки слепого, не выходя при этом из своей любовной роли, – объятие.
Мужчина, женщина.
Она знает, вероятно, многих мужчин, таких и этаких, в том числе и пасующих, потому что они считают своим долгом что-то, чего женщина ждет не в первую очередь, насильников не от опьянения, а по умыслу, честолюбцев, которые пасуют от честолюбия, скучных, дураки – исключение, вдруг, может быть, какой-нибудь итальянский рыбак, но чаще мужчины с душой и умом, невротики, скованные и теряющиеся, когда видят глаза Лили, они целуют ее с закрытыми глазами, чтобы ослепнуть от восторга, но они не слепые, им страшно, они глухие, их руки – не руки слепого, готовность отдаться, но не безоговорочная, не раскованная, нежность, но не нежность слепого, которая освобождает от всего, чего пугаешься со стороны; слепой, одно целое со своим сновидением, не сравнивает ее с другими женщинами, ни на мгновение, он верит своей коже…
Мужчина, женщина.
Лишь на следующее утро, когда Лиля еще спит или притворяется, что спит, чтобы не будить его, не прерывать его сновидения, Гантенбайн молча снова берет с тумбочки свои очки, чтобы защитить Лилю от всяких сомнений; лишь тайна, которую они друг от друга скрывают, делает их парой.
Я представляю себе:
Гантенбайн стоит в кухне, Лиля в отчаянии, ей невыносимо видеть, что Гантенбайн, ее муж, всегда стоит в кухне.
Лиля трогательна. Она просто не может поверить, что нет больше чистых чашек на свете, ни одной. Пойдем куда-нибудь! – говорит она, чтобы дать добрым гномам возможность проявить свои способности… И вот мы идем куда-нибудь… Лиля не выносит грязи, вид грязи уничтожает ее. Если бы ты видел, говорит Лиля, на что похожа опять эта кухня! Иногда Лиля идет в кухню, чтобы вымыть один стакан или два, одну ложку или две, Гантенбайн же, умничая, как большинство мужчин, находит, что серийный способ быстрее. Целый час на кухне, насвистывая или не насвистывая, моет он все ложки и все чашки и все стаканы, чтобы быть свободным какое-то время. Он знает, всегда может понадобиться ложка или стакан, чаще стакан, хотя бы один нелипкий стакан, а если в кухню пойдет Лиля, Гантенбайн все равно не свободен: он знает, как она непрактична. И больше того, он знает, что женщине нельзя давать практические советы, это только оскорбляет ее и ничего не меняет. Что делать? Если в женщине, которую он любит, мужчине не хватает известной сноровки, то со стороны всегда кажется, что он не любит; есть только один выход: видеть в этом ее истинное и особое обаяние, хотя ничего такого уж особенного тут нет. Но что делать? Покуда с неба не упадет экономка, ничего не изменится, оттого что Лиля бывает уязвлена, когда видит, как Гантенбайн стоит в кухне, препоясавшись фартуком, и как он ежедневно выносит мусорное ведро, убирает пустые бутылки и скомканные газеты, печатную макулатуру, шпагат от пакетов, мерзкие апельсинные корки, полные окурков со следами губной помады…
Мне кажется, я нашел правильное решение!
Поскольку Лиля действительно не хочет, чтобы Гантенбайн, ее слепой, мыл посуду, только потому что посуда сама не моется, даже в кухню сама собой и то не выносится, и поскольку каждый раз, когда в кухне все сверкает, как в специализированном магазине кухонного оборудования, Лиля становится грустной, как от какого-то тайного упрека, Гантенбайн решил никогда больше не убирать всю кухню целиком. В самом деле, я это признаю, в том, что доводило кухню до блеска, была обычно доля маленького мужского злорадства, низменно-сладостной жалости к себе как к мужчине. Этого никогда больше не будет! Гантенбайн не вымоет теперь ни одной тарелки, ни одной ложки, когда Лиля дома. Только тайком и всегда лишь в таком количестве, чтобы это не бросалось в глаза. Кухня выглядит так, словно никто за ней не следит, и все-таки – пожалуйста – всегда можно найти еще несколько стаканов, несколько чистых ножей, всегда как раз в достаточном количестве, и пепельницы никогда не бывают начищены так, чтобы они сверкали как упрек, только пепел не громоздится горами, да испарились из них противные финиковые косточки, как и липкие колечки от рюмок на мраморном столике; печатная макулатура, иллюстрированные журналы прошлой недели исчезли так, словно сами признали наконец свою пожелтевшую устарелость, – а Гантенбайн сидит в кресле-качалке, куря сигарету, когда Лиля приходит домой, и Лиля испытывает облегчение от того, что он больше не считает своим долгом следить за кухней.
– Вот видишь, – говорит она, – можно и так.
Быт лишь благодаря чуду терпим.
Я люблю сентябрьские утра, влажно-серо-голубые, солнце за дымкой, сельские дома кажутся сделанными из папиросной бумаги, озеро поблескивает, другой берег в тумане, осень, я стою между стеклянными теплицами, с Пачем па поводке, между грядками сельского садоводства – без очков, чтобы как следует увидеть краски цветов, а желтую повязку я спрятал в карман брюк, чтобы этот любезный садовник не подумал, что ему удастся сбыть мне увядшие. Его нож поблескивает, как озеро. Кавалерские шпоры, да, или как там это называется, я утвердительно киваю, и каждый стебель, который я приветствую кивком, попадает под нож и падает с тихим хрустом, цветы для Лили, хруп, хруп, хруп, у садовника уже на добрый сноп голубых кавалерских шпор, хруп, пока я не говорю: хватит! Мне хотелось бы прибавить еще чего-нибудь желтого, нет, более блеклого, не слишком много, еще несколько зонтиков красного цвета, астр, да, и георгинов, да, цвета бургундского, да, много цвета бургундского, много…
Сегодня Лиля возвращается с гастролей.
Знала бы она, как наслаждается Гантенбайн полыхающими или тусклыми красками этого мира, когда она в отъезде, и как он обманывает ее с каждым цветком, который он видит!
Ее самолет прибывает в 15.40.
Теперь, дома, я ставлю цветы в вазу, ставлю, отхожу назад, наклонив голову к плечу, без очков, чтобы проверить сочетание красок, переставляю по-новому, у меня же есть время, дни тоски долги, часы еще дольше, я люблю это занятие – ставить цветы и ждать и переставлять, и, хотя я знаю, что Лиля никогда не приезжает раньше обещанного, позже – случается, но раньше – нет, я все-таки нервничаю.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43