Заказывал тут сайт Wodolei.ru
— спросил я у жены, когда она вернулась.
— Он не любит ночевать у твоей матери, говорит, что там дурно пахнет…
Ели ли мы что-нибудь? Я знаю, что ходил на кухню. Посмотрел на работницу, которой нет и двадцати лет, и подумал, не следовало ли из осторожности… Но нет! Есть же все-таки пределы невезенья.
Морен вернулся. В первый раз сорок кубических сантиметров; потом, через час, еще.
— Я подумал, что следовало бы сделать его брату уколы анатоксина. Где он сейчас? — Моя жена тебя отвезет. Это на другом конце Парижа. И, обращаясь к Жанне:
— Ты не поставила машину в гараж?
Существуют такие слова, которые возвращают вас в реальный мир. Все остальное в тумане. Когда я остался один с Било…
— Можно мне пойти наверх, лечь спать, мсье? — это говорит работница.
— Ну конечно! Конечно!
Тогда вокруг нас двоих возникла пустота. Может быть, у меня тоже был жар? Разве у меня не было, как у Било, влажного компресса вокруг шеи, который создавал впечатление, что шея распухла? Я слышал его тяжелое дыхание; я подстерегал неудавшиеся вздохи. И в воздухе был пар, потому что на электрической плитке кипятилась вода, чтобы поддержать влажность. Зеркало над камином запотело, как в ванной, когда течет горячая вода. Стены отступали, теряли свою плотность, становились такими же мягкими, как матрацы, и фантастические рисунки выступали из обоев и материала штор.
Кажется, я не садился. Я положил часы на ночной столик. Через час надо третий раз вспрыснуть сыворотку, внутривенно. И если горло распухнет еще больше, позвонить Морену, чтобы он срочно приехал вставлять трубку.
Инструменты уже приготовлены, они разложены на салфетке.
Все это я знал. Это существовало, было очевидно. Но туманно, как в бреду. Я стоял в ногах кровати и ясно видел раскрытые глаза Било. Его зовут не Било. Это не имя. Однако же мы почти не помним, что его имя Жером, как у его прадедушки, — бабушка хотела, чтобы ему дали такое имя.
Но его брат, когда был маленьким, прозвал его так. Било, мы не знаем почему, просто ему нравилось произносить эти два слога.
Било смотрит на меня. Конечно, он обычно и не был румяным, но мы никогда не видели его таким бледным, как сейчас, а температура еще подчеркивает эту пугающую нас бледность. Его светлые волосы, такие светлые, что они кажутся редкими, приклеились потом к его выпуклому лбу. Влажный компресс приподнимает ему подбородок. Он открывает свой маленький рот, словно рыба. И при этом он спокоен. Не боится. Смотрит на меня. Как только я пошевельнусь, он следит за мной глазами. Только что, не знаю почему, я отвернулся. Это смешно. Я ведь вправе смотреть на него. Пытаюсь ему улыбнуться, подбодрить его. Стены отступили еще, потеряли свою реальность, так же как и все остальное: мебель, разные предметы, даже свет, который не исходит ниоткуда. Я слышу его дыхание, неизбежно задерживающееся в горле, хрип, но это не хрип, он мешает и мне дышать свободно. Жанна наверняка уже приехала к моей матери, и та очень довольна. Если бы жена позволила, она положила бы Жана в свою постель. Но жена не позволит.
Било смотрит на меня… Сколько времени он уже смотрит на меня так серьезно?.. Я пишу «серьезно», потому что не нахожу другого слова. С любопытством тоже не подходит… Он смотрит на меня безмятежно, как будто действительно видит меня таким, какой я есть.
Я знаю что говорю. Я уже много раз менялся с виду. Я буду меняться еще. Но сейчас Било видит меня окончательно.
Не важно, каким я был вчера, каким буду завтра. Он всегда будет видеть меня таким, каким я в этот момент кажусь ему, и потом, когда я уже умру, я буду существовать для него все таким же.
Вот что я только что понял, и у меня есть этому доказательство. Мой отец, умерший двадцать пять лет назад, не был всегда одним и тем же человеком. И все-таки однажды, — мне было шесть или семь лет (Било сейчас восемь), — я проснулся ночью, когда вдруг зажегся свет. Это был свет керосиновой лампы. Над моей кроватью проходили потолочные балки, а стены были выбелены известкой. Мы жили на ферме.
Мой отец стоял, накинув на плечи прорезиненный плащ, по которому еще стекал дождь. Он был очень высокий, огромный, я никогда не видел такого могучего человека, каким он был тогда. Щеки полные и загорелые, немного выпуклые голубые глаза.
Он смотрел на меня. Был я тогда болен? Была ли у меня температура? Не помню, видел ли я тогда в комнате свою мать?
Но я помню отца. Вижу его. Чувствую. Он живет. Он здесь такой, каким был, каким был всегда, такой, каким будет всегда…
А я…
Я неловко отворачиваюсь, с такими предосторожностями, как будто боюсь спугнуть привидение. Я знаю, что взгляд Било все еще следит за мной.
Чтобы он потерял меня из виду, я должен был бы уйти в глубину комнаты, но в середине над камином висит зеркало. Из-за того, что оно запотело, я сначала различаю только неясные контуры, и мне нужно сделать усилие над собой, над какой-то робостью, чтобы вытащить из кармана носовой платок и протереть зеркало.
Ну вот! Это я! Доказательство, что есть что-то определенное в моем изображении, это то, что оно меня удивляет.
Что, разве я ожидал увидеть ребенка или подросла?
Как это я мог стать, сам не заметив этого, почти таким же высоким, каким был мой отец? И таким же широким — по объему мы одинаковы — но отец был крепкий, а в моих контурах присутствует мягкость. А главное — и это мне не нравится — на лице у меня есть отеки, в особенности по обеим сторонам носа.
На мне синий костюм. Я про него забыл. Я толстый, и, что очевидно, у меня начинает распорот живот. Эго я! Сомнений нет. На такого меня смотрит Било, и для него это уже не изменится.
Что он думает, видя меня перед зеркалом? Я не смею повернуться к нему. Лучше бы он смотрел на меня раньше, когда я еще не так растолстел, не так обрюзг, но тогда он был еще слишком маленьким.
Он доверяет мне. Я уверен, что он полностью доверяет мне, совсем иначе, чем своей матери. Он не боится болезни. Он не боится умереть.
Ведь я здесь!
Мне надо бы повернуться к ночному столику, чтобы посмотреть на часы, но я оттягиваю этот момент. До третьего укола осталось еще несколько минут. Лучше, чтобы моя жена тогда была бы здесь. Она, наверное, беспокоится, как устроить Жана, в страхе от того, что он может заразиться. Для нее Жан важнее всего. Я… Нет! У меня нет никаких причин любить старшего сына больше или меньше, чем Било. Интересно, заметит ли Било, что у меня мешки под глазами? И что нижняя часть лица растолстела и это создает впечатление, что я опустился. Конечно! У меня дряблый вид! Опустившийся! А он все равно доверяет мне. Для него я человек, то есть полноценное существо, солидное, на которое можно опереться.
— Тебе не очень больно?
Почему я заговорил? Чтобы найти причину, по которой я мог бы смотреть на него? Он не может мне ответить, но глаза его движутся. Можно поклясться, что он пытается успокоить меня. Позже, если… (я невольно касаюсь дерева)… Позже, он, наверное, будет думать: «Правда ли, что мой отец был таким?» И на чем он станет основывать ответ, раз меня уже не будет? Может быть, он начнет расспрашивать тех, кто пережил меня? Может быть, мою жену, потому что я убежден, что хотя она кажется слабенькой, она доживет до глубокой старости, так же как и моя мать.
Прошло еще десять минут. Сейчас Жанна вернется. Если придется вводить трубку… Било все еще наблюдает за мной. Его глаза блестят, они немного затуманены, но он не отводит их от меня. Думает ли он сейчас? Может, из-за высокой температуры в его голове только хаос неясных образов?
Та ночь, когда я смотрел на своего отца… И вдруг мне становится стыдно, у меня такое чувство, будто я поступаю несправедливо. С тех пор, с семилетнего возраста, я ограничивался только этим единственным образом моего отца.
Я никогда не пытался узнать. Более того! Надо быть откровенным до конца: я не хотел знать.
Проходили годы за годами, а я предпочитал не думать об этом. Я почти хитрил, чтобы избежать этих мыслей. Я торопился принять факты, какими они были: отец похоронен на кладбище в Сен-Жан-д'Анжели, мать поселили на улице Шампионне, чтобы она прожила там свою старость, мой брат и..
И все-таки однажды ночью, зимней дождливой ночью, отец стоял возле моей кровати и смотрел на меня. Он зажег лампу, чтобы смотреть на меня.
У него был серьезный вид.
Я вдруг почувствовал, что он был серьезнее, чем всегда. И я уверен, что это было связано со всем тем, что происходило раньше, со всем, что произошло потом и чего я не захотел узнать.
Мне сказали:
— Твой дядя Тессон исчез…
Мне сказали:
— Твоя тетка стерва. Мне сказали:
— Она, скорее, оставит все свои деньги какому-нибудь благотворительному обществу…
И я ничем этим не интересовался. Когда я получил в Париже телеграмму о смерти отца, я приехал и успел только увидеть его, прежде чем заколотили гроб, и даже не помню, какой у него был вид в тот момент. Я пошел вслед за гробом и помню только, что тогда у меня замерзли руки и ноги.
— Это ты? — сказал я, сознавая, что говорю странным голосом.
Моя жена только что приехала и не думает смотреть на меня. Ведь теперь у меня есть жена и дети!
— Ты забыл добавить воды, — говорит она, направляясь к почти пустой кастрюле.
— Да… Я покраснел… Машинально беру руку Било, чтобы сосчитать пульс, и забываю считать.
— Ампула у тебя?
Било даже не посмотрел на мать. Он занят исключительно мной. Он не сопротивляется, когда откидывают одеяло, колют его в вену.
— Надо не забыть сделать заявление в полицию… Я не вникаю, но это ничего. Хотя нет. Я думаю о том, что она сказала. Речь идет о заявлении насчет заразной болезни. Теперь, когда Жанна здесь, я возвращаюсь к обычной жизни, и любопытно то, что именно эта жизнь кажется мне не очень реальной. Неужели я прожил сорок два года и…
— Повернись, мой маленький Било… Не бойся… Он не боится. А я боялся своего отца? Ведь это человек! Разве кто-нибудь боится человека?
В пять часов утра пришлось вызвать Морена, чтобы он вставил трубку.
Разве бедный Било не должен был, как всегда, ожидать самого худшего?
Справочник остался открытым на столе возле школьной тетради одного из мальчиков; но важнейшие симптомы появляются обычно на десятый день, внезапно…
— Ты не позвонишь в больницу? — спросила жена под утро.
Зачем, раз я в отпуске? Никто, кроме Морена и моей матери, не знает, что я в Париже.
С помощью работницы, которой я из предосторожности велел сделать прививку, я перенес в детскую диван. Уж не помню в котором часу — Жанна поехала к моей матери навестить старшего сына — я взял в руки школьную тетрадь, одна лишь первая страница была занята решением арифметической задачи. Я сейчас решил, едва лишь открою глаза, мысленно перенестись в свою комнату на ферме, где я видел отца, освещенного керосиновой лампой.
Мне помогает то, что это была необыкновенная зима. Этой зимой во всей области от Рошфора до Сен-Жан-д'Анжели, луга были затоплены.
Глава 2
Дождя не было. Через тридцать пять лет я могу еще уточнить это, потому что шел спор о том, поднять ли верх коляски или опустить его, и, конечно, началась ссора. Ссорились каждое воскресенье, а тем более в те воскресенья, когда мы ездили с визитом к Тессонам. А это было как раз такое воскресенье.
Я не могу сейчас вспомнить дату, но думаю, это было в конце осени или же в середине очень дождливой зимы, потому что наводнения, которые потом превратились в катастрофу, уже начались.
Оттого ли, что некоторые события, произошедшие в эту эпоху, резко запомнились мне, загородные места сохранили для меня вид и вкус этого воскресенья и последовавших за ним недель? Бесцветное, напоенное влагой небо, свет, льющийся ниоткуда, не отбрасывающий теней, не передающий выпуклостей предметов, подчеркивающий резкость их цветов.
Эти тона, как раз тона загородной местности, окружавшей нас тогда, и создавали для меня кошмар в буквальном смысле слова; я боялся темной зелени, в которую окрашиваются зимой заболоченные луга, замороженные лужи, откуда торчат увядшие стебли травы; я боялся деревьев, выделяющихся на фоне неба, и в особенности, не знаю почему, ив с обрубленными верхушками; а от коричневого цвета только что вспаханной земли меня тошнило.
В особенности в воскресенье у меня возникало тоскливое чувство пустого мира, куда мои маленькие ноги не решались выйти, и только с величайшим трудом отцу и матери удавалось выгнать меня из дома на улицу.
Деревня была далеко, в конце грязной дороги с липкими колеями и живыми изгородями, такими некрасивыми зимой. За первым поворотом появлялись колокольня, крытая черепицей, крыша крайнего дома и название аперитива, написанное чудовищными буквами на красном фоне. Утром все оделись, чтобы идти в церковь, но, вернувшись домой, сразу же переменили платье, потому что дома не принято было ходить в хорошей одежде. Слышалось, как коровы двигались в стойлах в коровнике, смежном с кухней. Только моя сестра, которая была в пансионе у монахинь в Ла-Рошели и приезжала лишь по воскресеньям, весь день ходила в воскресном платье.
Видел ли я ее когда-нибудь в сабо? По-моему, нет. В двенадцать лет она была уже барышней, тоненькая, бледная, изящная: казалось, что люди боялись ее выпачкать.
Я вдруг вспоминаю еще одну подробность, которая, быть может, объясняет тон воскресных споров: за столом дыхание моего отца отдавало спиртным. Я в этом уверен. Если бы я сказал об этом матери, она стала бы отрицать, но я отвечаю за верность моих воспоминаний. Разве отец вместе с другими мужчинами не задерживался на некоторое время в деревне после церковной службы?
Ели быстро, еще быстрее убирали со стола, посуду не мыли. Сначала одевали моего брата Гильома, которому было только четыре года и за которым потом надо было смотреть, чтобы он не запачкал свою одежду. Я слышал, как мать ходила по комнате, дверь которой оставалась открытой; она звала мою сестру, чтобы та застегнула ей крючки на кофточке.
Каждый выражал нетерпение, до сих пор не знаю почему. Да! Почему они ссорились? Из-за спички, которую мой отец бросил на пол. Из-за ничего.
Меньше чем ничего.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15
— Он не любит ночевать у твоей матери, говорит, что там дурно пахнет…
Ели ли мы что-нибудь? Я знаю, что ходил на кухню. Посмотрел на работницу, которой нет и двадцати лет, и подумал, не следовало ли из осторожности… Но нет! Есть же все-таки пределы невезенья.
Морен вернулся. В первый раз сорок кубических сантиметров; потом, через час, еще.
— Я подумал, что следовало бы сделать его брату уколы анатоксина. Где он сейчас? — Моя жена тебя отвезет. Это на другом конце Парижа. И, обращаясь к Жанне:
— Ты не поставила машину в гараж?
Существуют такие слова, которые возвращают вас в реальный мир. Все остальное в тумане. Когда я остался один с Било…
— Можно мне пойти наверх, лечь спать, мсье? — это говорит работница.
— Ну конечно! Конечно!
Тогда вокруг нас двоих возникла пустота. Может быть, у меня тоже был жар? Разве у меня не было, как у Било, влажного компресса вокруг шеи, который создавал впечатление, что шея распухла? Я слышал его тяжелое дыхание; я подстерегал неудавшиеся вздохи. И в воздухе был пар, потому что на электрической плитке кипятилась вода, чтобы поддержать влажность. Зеркало над камином запотело, как в ванной, когда течет горячая вода. Стены отступали, теряли свою плотность, становились такими же мягкими, как матрацы, и фантастические рисунки выступали из обоев и материала штор.
Кажется, я не садился. Я положил часы на ночной столик. Через час надо третий раз вспрыснуть сыворотку, внутривенно. И если горло распухнет еще больше, позвонить Морену, чтобы он срочно приехал вставлять трубку.
Инструменты уже приготовлены, они разложены на салфетке.
Все это я знал. Это существовало, было очевидно. Но туманно, как в бреду. Я стоял в ногах кровати и ясно видел раскрытые глаза Било. Его зовут не Било. Это не имя. Однако же мы почти не помним, что его имя Жером, как у его прадедушки, — бабушка хотела, чтобы ему дали такое имя.
Но его брат, когда был маленьким, прозвал его так. Било, мы не знаем почему, просто ему нравилось произносить эти два слога.
Било смотрит на меня. Конечно, он обычно и не был румяным, но мы никогда не видели его таким бледным, как сейчас, а температура еще подчеркивает эту пугающую нас бледность. Его светлые волосы, такие светлые, что они кажутся редкими, приклеились потом к его выпуклому лбу. Влажный компресс приподнимает ему подбородок. Он открывает свой маленький рот, словно рыба. И при этом он спокоен. Не боится. Смотрит на меня. Как только я пошевельнусь, он следит за мной глазами. Только что, не знаю почему, я отвернулся. Это смешно. Я ведь вправе смотреть на него. Пытаюсь ему улыбнуться, подбодрить его. Стены отступили еще, потеряли свою реальность, так же как и все остальное: мебель, разные предметы, даже свет, который не исходит ниоткуда. Я слышу его дыхание, неизбежно задерживающееся в горле, хрип, но это не хрип, он мешает и мне дышать свободно. Жанна наверняка уже приехала к моей матери, и та очень довольна. Если бы жена позволила, она положила бы Жана в свою постель. Но жена не позволит.
Било смотрит на меня… Сколько времени он уже смотрит на меня так серьезно?.. Я пишу «серьезно», потому что не нахожу другого слова. С любопытством тоже не подходит… Он смотрит на меня безмятежно, как будто действительно видит меня таким, какой я есть.
Я знаю что говорю. Я уже много раз менялся с виду. Я буду меняться еще. Но сейчас Било видит меня окончательно.
Не важно, каким я был вчера, каким буду завтра. Он всегда будет видеть меня таким, каким я в этот момент кажусь ему, и потом, когда я уже умру, я буду существовать для него все таким же.
Вот что я только что понял, и у меня есть этому доказательство. Мой отец, умерший двадцать пять лет назад, не был всегда одним и тем же человеком. И все-таки однажды, — мне было шесть или семь лет (Било сейчас восемь), — я проснулся ночью, когда вдруг зажегся свет. Это был свет керосиновой лампы. Над моей кроватью проходили потолочные балки, а стены были выбелены известкой. Мы жили на ферме.
Мой отец стоял, накинув на плечи прорезиненный плащ, по которому еще стекал дождь. Он был очень высокий, огромный, я никогда не видел такого могучего человека, каким он был тогда. Щеки полные и загорелые, немного выпуклые голубые глаза.
Он смотрел на меня. Был я тогда болен? Была ли у меня температура? Не помню, видел ли я тогда в комнате свою мать?
Но я помню отца. Вижу его. Чувствую. Он живет. Он здесь такой, каким был, каким был всегда, такой, каким будет всегда…
А я…
Я неловко отворачиваюсь, с такими предосторожностями, как будто боюсь спугнуть привидение. Я знаю, что взгляд Било все еще следит за мной.
Чтобы он потерял меня из виду, я должен был бы уйти в глубину комнаты, но в середине над камином висит зеркало. Из-за того, что оно запотело, я сначала различаю только неясные контуры, и мне нужно сделать усилие над собой, над какой-то робостью, чтобы вытащить из кармана носовой платок и протереть зеркало.
Ну вот! Это я! Доказательство, что есть что-то определенное в моем изображении, это то, что оно меня удивляет.
Что, разве я ожидал увидеть ребенка или подросла?
Как это я мог стать, сам не заметив этого, почти таким же высоким, каким был мой отец? И таким же широким — по объему мы одинаковы — но отец был крепкий, а в моих контурах присутствует мягкость. А главное — и это мне не нравится — на лице у меня есть отеки, в особенности по обеим сторонам носа.
На мне синий костюм. Я про него забыл. Я толстый, и, что очевидно, у меня начинает распорот живот. Эго я! Сомнений нет. На такого меня смотрит Било, и для него это уже не изменится.
Что он думает, видя меня перед зеркалом? Я не смею повернуться к нему. Лучше бы он смотрел на меня раньше, когда я еще не так растолстел, не так обрюзг, но тогда он был еще слишком маленьким.
Он доверяет мне. Я уверен, что он полностью доверяет мне, совсем иначе, чем своей матери. Он не боится болезни. Он не боится умереть.
Ведь я здесь!
Мне надо бы повернуться к ночному столику, чтобы посмотреть на часы, но я оттягиваю этот момент. До третьего укола осталось еще несколько минут. Лучше, чтобы моя жена тогда была бы здесь. Она, наверное, беспокоится, как устроить Жана, в страхе от того, что он может заразиться. Для нее Жан важнее всего. Я… Нет! У меня нет никаких причин любить старшего сына больше или меньше, чем Било. Интересно, заметит ли Било, что у меня мешки под глазами? И что нижняя часть лица растолстела и это создает впечатление, что я опустился. Конечно! У меня дряблый вид! Опустившийся! А он все равно доверяет мне. Для него я человек, то есть полноценное существо, солидное, на которое можно опереться.
— Тебе не очень больно?
Почему я заговорил? Чтобы найти причину, по которой я мог бы смотреть на него? Он не может мне ответить, но глаза его движутся. Можно поклясться, что он пытается успокоить меня. Позже, если… (я невольно касаюсь дерева)… Позже, он, наверное, будет думать: «Правда ли, что мой отец был таким?» И на чем он станет основывать ответ, раз меня уже не будет? Может быть, он начнет расспрашивать тех, кто пережил меня? Может быть, мою жену, потому что я убежден, что хотя она кажется слабенькой, она доживет до глубокой старости, так же как и моя мать.
Прошло еще десять минут. Сейчас Жанна вернется. Если придется вводить трубку… Било все еще наблюдает за мной. Его глаза блестят, они немного затуманены, но он не отводит их от меня. Думает ли он сейчас? Может, из-за высокой температуры в его голове только хаос неясных образов?
Та ночь, когда я смотрел на своего отца… И вдруг мне становится стыдно, у меня такое чувство, будто я поступаю несправедливо. С тех пор, с семилетнего возраста, я ограничивался только этим единственным образом моего отца.
Я никогда не пытался узнать. Более того! Надо быть откровенным до конца: я не хотел знать.
Проходили годы за годами, а я предпочитал не думать об этом. Я почти хитрил, чтобы избежать этих мыслей. Я торопился принять факты, какими они были: отец похоронен на кладбище в Сен-Жан-д'Анжели, мать поселили на улице Шампионне, чтобы она прожила там свою старость, мой брат и..
И все-таки однажды ночью, зимней дождливой ночью, отец стоял возле моей кровати и смотрел на меня. Он зажег лампу, чтобы смотреть на меня.
У него был серьезный вид.
Я вдруг почувствовал, что он был серьезнее, чем всегда. И я уверен, что это было связано со всем тем, что происходило раньше, со всем, что произошло потом и чего я не захотел узнать.
Мне сказали:
— Твой дядя Тессон исчез…
Мне сказали:
— Твоя тетка стерва. Мне сказали:
— Она, скорее, оставит все свои деньги какому-нибудь благотворительному обществу…
И я ничем этим не интересовался. Когда я получил в Париже телеграмму о смерти отца, я приехал и успел только увидеть его, прежде чем заколотили гроб, и даже не помню, какой у него был вид в тот момент. Я пошел вслед за гробом и помню только, что тогда у меня замерзли руки и ноги.
— Это ты? — сказал я, сознавая, что говорю странным голосом.
Моя жена только что приехала и не думает смотреть на меня. Ведь теперь у меня есть жена и дети!
— Ты забыл добавить воды, — говорит она, направляясь к почти пустой кастрюле.
— Да… Я покраснел… Машинально беру руку Било, чтобы сосчитать пульс, и забываю считать.
— Ампула у тебя?
Било даже не посмотрел на мать. Он занят исключительно мной. Он не сопротивляется, когда откидывают одеяло, колют его в вену.
— Надо не забыть сделать заявление в полицию… Я не вникаю, но это ничего. Хотя нет. Я думаю о том, что она сказала. Речь идет о заявлении насчет заразной болезни. Теперь, когда Жанна здесь, я возвращаюсь к обычной жизни, и любопытно то, что именно эта жизнь кажется мне не очень реальной. Неужели я прожил сорок два года и…
— Повернись, мой маленький Било… Не бойся… Он не боится. А я боялся своего отца? Ведь это человек! Разве кто-нибудь боится человека?
В пять часов утра пришлось вызвать Морена, чтобы он вставил трубку.
Разве бедный Било не должен был, как всегда, ожидать самого худшего?
Справочник остался открытым на столе возле школьной тетради одного из мальчиков; но важнейшие симптомы появляются обычно на десятый день, внезапно…
— Ты не позвонишь в больницу? — спросила жена под утро.
Зачем, раз я в отпуске? Никто, кроме Морена и моей матери, не знает, что я в Париже.
С помощью работницы, которой я из предосторожности велел сделать прививку, я перенес в детскую диван. Уж не помню в котором часу — Жанна поехала к моей матери навестить старшего сына — я взял в руки школьную тетрадь, одна лишь первая страница была занята решением арифметической задачи. Я сейчас решил, едва лишь открою глаза, мысленно перенестись в свою комнату на ферме, где я видел отца, освещенного керосиновой лампой.
Мне помогает то, что это была необыкновенная зима. Этой зимой во всей области от Рошфора до Сен-Жан-д'Анжели, луга были затоплены.
Глава 2
Дождя не было. Через тридцать пять лет я могу еще уточнить это, потому что шел спор о том, поднять ли верх коляски или опустить его, и, конечно, началась ссора. Ссорились каждое воскресенье, а тем более в те воскресенья, когда мы ездили с визитом к Тессонам. А это было как раз такое воскресенье.
Я не могу сейчас вспомнить дату, но думаю, это было в конце осени или же в середине очень дождливой зимы, потому что наводнения, которые потом превратились в катастрофу, уже начались.
Оттого ли, что некоторые события, произошедшие в эту эпоху, резко запомнились мне, загородные места сохранили для меня вид и вкус этого воскресенья и последовавших за ним недель? Бесцветное, напоенное влагой небо, свет, льющийся ниоткуда, не отбрасывающий теней, не передающий выпуклостей предметов, подчеркивающий резкость их цветов.
Эти тона, как раз тона загородной местности, окружавшей нас тогда, и создавали для меня кошмар в буквальном смысле слова; я боялся темной зелени, в которую окрашиваются зимой заболоченные луга, замороженные лужи, откуда торчат увядшие стебли травы; я боялся деревьев, выделяющихся на фоне неба, и в особенности, не знаю почему, ив с обрубленными верхушками; а от коричневого цвета только что вспаханной земли меня тошнило.
В особенности в воскресенье у меня возникало тоскливое чувство пустого мира, куда мои маленькие ноги не решались выйти, и только с величайшим трудом отцу и матери удавалось выгнать меня из дома на улицу.
Деревня была далеко, в конце грязной дороги с липкими колеями и живыми изгородями, такими некрасивыми зимой. За первым поворотом появлялись колокольня, крытая черепицей, крыша крайнего дома и название аперитива, написанное чудовищными буквами на красном фоне. Утром все оделись, чтобы идти в церковь, но, вернувшись домой, сразу же переменили платье, потому что дома не принято было ходить в хорошей одежде. Слышалось, как коровы двигались в стойлах в коровнике, смежном с кухней. Только моя сестра, которая была в пансионе у монахинь в Ла-Рошели и приезжала лишь по воскресеньям, весь день ходила в воскресном платье.
Видел ли я ее когда-нибудь в сабо? По-моему, нет. В двенадцать лет она была уже барышней, тоненькая, бледная, изящная: казалось, что люди боялись ее выпачкать.
Я вдруг вспоминаю еще одну подробность, которая, быть может, объясняет тон воскресных споров: за столом дыхание моего отца отдавало спиртным. Я в этом уверен. Если бы я сказал об этом матери, она стала бы отрицать, но я отвечаю за верность моих воспоминаний. Разве отец вместе с другими мужчинами не задерживался на некоторое время в деревне после церковной службы?
Ели быстро, еще быстрее убирали со стола, посуду не мыли. Сначала одевали моего брата Гильома, которому было только четыре года и за которым потом надо было смотреть, чтобы он не запачкал свою одежду. Я слышал, как мать ходила по комнате, дверь которой оставалась открытой; она звала мою сестру, чтобы та застегнула ей крючки на кофточке.
Каждый выражал нетерпение, до сих пор не знаю почему. Да! Почему они ссорились? Из-за спички, которую мой отец бросил на пол. Из-за ничего.
Меньше чем ничего.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15