https://wodolei.ru/catalog/vanni/na-lapah/
» Мендер затараторил торопливо, но с достоинством, при этом сияя и показывая острые белые зубки. «Милостивый государь, произошло чудо, – сказала Сонечка бесстрастно. – Я ехал по российским просторам две недели, и им не было конца. Я понял, как далеки мои преследователи, как они бессильны досаждать мне, и я подумал: предназначение предназначением, но ничтожность маленького человечка на этих громадных просторах постепенно превращается в преимущество. И я почувствовал, что излечиваюсь. О, какие пространства!»
Завороженный пространствами России, он устроился в Липеньках при общем благосклонном участии. Я поручил ему воспитание и обучение Тимоши, в чем не раскаиваюсь и по сей день, ибо если Мендеру и недоставало там каких-нибудь научных сведений, то это восполнялось душевной мягкостью, аккуратностью, доброжелательностью и жадностью до всяких знаний. Сонечке он говорил комплименты и подносил цветы, но так, что никакой пошлости в том нельзя было усмотреть, как-то это выглядело по-свойски, по-братски. Со мной обсуждал былые баталии, но я к тем временам от этих разговоров уже скучал и даже раздражался, потому что в мои-то годы надобно как-то и пораздумать над собственным опытом, как-то и поостыть; люди рождаются, набираются сил, научаются радоваться, надеяться, глядят на себя в зеркало, удивляясь своим формам, цвету глаз, сиянию улыбки, и все это для того, чтобы однажды накинуться друг на друга и, хрипя и кашляя, пускать друг другу кровь…
Франц Иванович был настолько проницателен, что, услыхав это, пожал плечами, рассмеялся, махнул рукой. «Я надеялся, генерал, угодить вам», – перевела Сонечка бесстрастно.
С Тимошей австриец сразу подружился и, обняв его за плечи, уводил в поля и леса поближе к загадкам природы. Или же шли они гулять по окрестным деревням, и перед всяким встречным мужиком или бабой он снимал шляпу и кланялся: «Здгасте, мюжик. Здгасте, баба…» Мужики и бабы пугались, а Тимоша хохотал и после, рассказывая мне, хохотал, однако глаза его при этом подергивались туманом.
Мендер с австрийской дотошностью изучал русский язык, и через год-два мы с ним могли уже спорить, смеясь и похлопывая друг друга по плечам при каждой несуразице, слетавшей с его уст, но в этом райском царстве идиллии, великодушия и любви разразилась гроза, и наши голоса дрогнули, и речи оскудели. Все то же, что и всегда: пора очнуться от грез, земная радость непродолжительна, мой друг, непродолжительна. На что походил Франц Иванович, когда он белыми губами прохрипел мне, что армия Бонапарта вторглась в Россию, благополучно перейдя Неман!
«Да ведь мы, Франц Иванович, предвидели это, предчувствовали, мой дорогой… Ну ничего, ничего, не новость, не новость, бог не выдаст – свинья не съест, эвон какие пространства, мой дорогой, меж Неманом и нами, а армия какая! А Чичагов! А Милорадович! А Багратион! А гусары! А артиллерия!…»
Франц Иванович вежливо кивал мне, а сам тихо плакал, как на том позабытом уже биваке, и утирал слезы батистовым платочком. «О, я не трюс, вовзе не трюс, ви меня понимайль? Я вижу старий приговор. Я мешайль бедний аустрийский народ, нынче я опять мешайль рюсский народ…»
«Да полноте, Франц Иванович, – сказал я ему с напрасной бодростью, – все в наших руках, черт его побери! Ну пусть вы жертва, а я вот калека, и вот мы с вами отправимся Бонапарту навстречу, подстережем его и пристрелим… ха-ха, и разом все завершим…»
«Ви не понимайль исторически процесс, – сказал Мендер с укоризной. – Ми убивайль Бонапарте, но я оставаль-ся заложник. Как ви не понимайль? Есть провидение, есть возмездие, чертова побраль!»
…Корсиканец шествовал отменно. Мы увиливали. Расстояние до Липенек сокращалось.
…Судя по всему, богу угодна моя затея и жизнь моя: никто не предостерег ни словом, ни жестом, не всплакнул, не вздрогнул, не удивился. Хоть я единственный хранитель этой тайны, но ведь могли бы, могли бы распознать, ну, по глазам, по лицу, по ночному моему крику «Ой-ей-ей-ей!», словно я уже взлетел в черное небо. Впрочем, где им догадаться, дурачью, когда они лишь в себя вглядываются денно и нощно… «Скажи-ка, дядя, – говорит Тимоша, – отчего это иногда кажется, будто ты пришел откуда-то, невесть кто ты, чужой и всматриваешься во всех, будто не понимаешь, кто перед тобою, и еще кажется, что уже уходить пора туда, откуда ты пришел?» – «Разве? – удивляюсь я и глажу его по кудрявой головке. – Может, я в Губино к Варваре в гости собираюсь промаршировать?» _ «Нет, дальше, дальше, – говорит он. – Какое еще там Губино!» – «А может, Титус, это лета во мне, годы, – говорю я, – когда свое начинает казаться чужим, даже не чужим, а думаешь: а свое ли это? А нужно ли? А не пора ли?…»
Господи, дай мне сил! Слышишь, пахнет гарью? «Эй, Лыков, неси мои доспехи!» – «Какие прикажете?» – спрашивает лакей напряженно. «Какие, какие, – отвечаю я, слабея. – Пошел прочь!»
Беру перо в руки – дрожит, и дивные каракули прикрывают несовершенства слога. Вилка отвратительно звенит о тарелку – делаю вид, что выбиваю дробь. Тимоша смеется. «Ты, дядя, начал барабанить в последнее время… Какие марши тебя одолели? Французские?…» – «Дурачок вы, сударь, – смеюсь в ответ и отставляю чашку с чаем, – не французские, а Московского мушкетерского полка». Он уходит, посмеиваясь, а я допиваю чай, расплескивая его на скатерть.
…С первым же обозом отправил я бедного Франца Ивановича в Москву, подальше от его мучителей. Проку в нем теперь было мало. Он весь одеревенел, вытянулся, приготовился, бедный господин Мендер. Тут, прощаясь с ним, я подумал, что, может, это и не безумие вовсе, а голос свыше? «Ступайте в Москву, Франц Иванович, – сказал я, – в Москву-то ваш преследователь не пожалует. Видите, какие пространства перед ним?» – «Нет, – сказал Мендер с кротостью и печалью, – он пожалюет. А доль-жен оплачивать грехи аустрийский народ, ви пони-майль?»
Мы обнялись, и он уехал.
Хожу по дому из комнаты в комнату, заглядываю в зеркала, в окна – все пусто, как в моей душе, будто я призрак, явившийся из мрака. Старый мой камердинер Кузьма отпрыгивает от меня неловко, по-стариковски. «Ты что, испугался? – спрашиваю старикашку. – Что это ты, очумел?» Он улыбается через силу и шутит подобострастно: «Воон вы какие огромадные, а я мааааахонький…» Надоели все, все надоело. Воистину чужой мир. Сонечки нет, да и она последнее время казалась прозрачной и ходила следом за Тимошей, глядя на него с недоумением… Расставание – не праздник. Расставание – не праздник, говорю я вам; а предчувствие разлуки хуже смерти… Господь всемилостивый, укрепи мой дух и возвысь меня над скорбной суетой!…
«Французы пожрать любят, – говорит мой повар Степан, – но не от пуза, а от души».
Список главных торжественных блюд, предназначенных для угощения гениев войны и смерти, добровольно пожелавших посетить мой дом, сиротеющий, бесприютный, теперь уже постылый моей душе.
1. Стерлядь разварная должна быть оранжевой в сердцевине, подобно китайскому яблочку. Легкий жирок под цвет мяса. Ни зелени, ни, того пуще, каких-либо там пряностей к ней! Варить двенадцать минут на сильном огне. Едва янтарные кружки жира заколеблются в бурлящей воде, тотчас же и снимать. Есть горячую. Можно и пальцами. Едва французские гении прикоснутся к сей рыбе и ощутят запах реки, речной травы, устоявшегося речного дна, покоя – и не то чтобы мысли о тщете всего посетят их, а просто печаль, и еще падет туман с реки, а тут еще и гобой пронзит душу…
…Впервые я пробовал такую стерлядь в Губине у Варвары. В сорок два года каким я был молодцом! Ни морщинки, обе ноги целы, гнул подковы, голова работала живо. Как быстро все переменилось! Но, главное, дух был неподатливым, не дряблым, как нынче, соответствовал росту и ширине плеч; запястье какое было – шпагу вращал до пятисот раз без устали! Это было наслажденье, и это меня возвышало в собственном мнении, и Варваре было тогда двадцать три года. Стройна, конечно, ну, темно-русая головка, ну, лицо, что ли, заметное, редкая улыбка с каким-то коварством, что ли, не располагающая к непринужденности… Да, зато два синих глаза в пол-лица, взгляд неподвижный, от которого не укрыться: влево отклонись – видят, вправо – то же самое; два синих холодноватых светильника. Красавица? Бог с вами, разве мы красавиц любим? Красавицами мы восхищаемся, мы их придумываем, а любим тех, в ком есть что-то, чего понять нельзя. В первый раз я попал в Губино после швейцарского похода. Еще отмыться не успел, почиститься как следует, привыкнуть сызнова к навощенным полам; еще все мне в мирной калужской глуши представлялось фантастическим, и был я нарасхват – все бокалы пились тогда за Государя и за Суворова.
Любимец барышень уездных, огнем сражений опален, им сгоряча казался он явившимся из сфер межзвездных…
Варваре было двадцать три. С детства жила она по своей воле. Родители пред нею преклонялись, никли. Так и скончались в восхищении и преклонении. Она была барышня образованная и весьма самостоятельная во мнениях. В двадцать лет вышла замуж за некоего тучного лесного лентяя, мало приспособленного к нормальной жизни, вышла, надеясь, по примеру всех русских барышень, превратить это существо в человека по своему образу и подобию. Да, видно, бог жертвы этой не принял, и она, разойдясь с ним уже через полгода, спровадила супруга в его родовое под знакомую музыку пересудов. Я знавал его. Он был даже добр, но не любопытен к жизни и равнодушен к окружающим и недавно помер от обжорства, так, кажется, и не вспомнив, что был женат.
Когда мы встретились, она в отличие от прочих наших дам не проявила ко мне восторженного интереса, а пустилась со мной в деловое обсуждение недавних европейских битв, и я почувствовал, как мой героический нимб потускнел и растаял.
– И что же, – спросила она, – много ли было крови?
– Много, – усмехнулся я, – крови и пепла. – И подумал, что это, наверное, дурно говорит о юной даме, когда она даже не пытается согреть боевого генерала теплом своих глаз и интонаций, а просто допрашивает, как приказчика, воротившегося из города.
– Как же вам удалось смыть все это? – пожала она плечами.
– Я вернулся домой, – ответил я снисходительно, – велел истопить баню, наполнить большую кадку мыльной водой. Залез туда, а вылез через три месяца… И вот смыл, – и показал ей руки. – И, кроме того, Варвара Степановна, смешно представлять, чтобы без крови…
Тут она улыбнулась, но как? Едва шевельнула губами, но глазищи были холодны, и мне стало холодно.
– Вы бы посмотрели, как Суворова носили на руках, – заторопился я, – как швейцарцы молились на него, да и вообще солдаты были в таком экстазе от всего, что происходило…
– А что происходило? – спросила она, пожав плечами. – Бегал от французов, терял войско, лазил по горам, наконец убежал, и его провозгласили гением…
– Несправедливо! – поперхнулся я. – Так говорить о
генералиссимусе?! Наши войска, Варвара Степановна, преодолели такой переход!…
– Мужик все терпит, а в чем же гениальность вашего любимца?
– Несправедливо, – выдавил я. – Как это можно?! А честь отечества?…
– Старичок водил вас по чужим огородам, и вы почитаете это за патриотизм?
У меня все перевернулось тогда. А это был первый год нынешнего века. И тут она сказала, имея в виду остальных гостей:
– Все эти господа тоже уверены, что топтать чужие огороды – патриотическое занятие.
– Какие огороды? – выдохнул я. – Побойтесь бога! А слава нашего оружия? А исполнение договоров? А гордость за свою силу?
– Ах, я бы сказала, чем следовало бы гордиться, – она уставилась на меня не мигая, – да, покуда вы в мундире, это все пустое…
Я тотчас же от нее уехал. Едучи домой, ощущал сильный жар. Хорош генерал! Растерялся перед юной дурочкой и мямлил несусветицу. Какой позор… Приехал, несколько остыл. А ведь мы действительно от Массены бегали, и Багратион с арьергардом отбивался от преследователей. Успешно отбивался, не скрою, но ведь отбивался и убегал?… Чужие огороды? Вот дура! И я вспомнил, как мы ни за что не могли остановиться – из-за этих чертовых союзников по всей Швейцарии с горки на горку, из пропасти в пропасть. У меня даже мысль мелькнула там однажды в приступе отчаяния: а почему, собственно, в Швейцарии?… И все-таки она заносчива, самонадеянна и избалованна, думал я, остывая, и вдруг сообразил, какая замечательная стерлядь была подана к столу перед самым нашим с нею поединком.
…Нынче утром с последним обозом Тимоша отбыл в Москву. «Не задерживай, – сказал он мне, – исполни свой каприз и торопись, дядя миленький. С врагом шутки плохи…» Мы поцеловались. Последняя телега уже скрылась за взгорком, а мы все не могли расстаться. Тройка давно уже ждала будущего корнета, некоторые из людей топтались у крыльца, приготовившись помахать юному барину на прощание. Ариша не показывалась. Может, и в самом деле что-то у них там случилось? Не знаю. Ах, плутовка, неужто она его все-таки подстерегла?… Не бойся крови, мой хороший, с врагом спознайся наяву. Ты будешь для полка Тимошей, а я вот Титусом зову… Как хорошо отправляться в первое сражение, не зная, что такое боль, а пуще того – смерть! Тогда ты улыбаешься открыто, вселяя в остальных бодрость и юношескую дерзость. Искушенность хороша у вдоволь поживших, которые способны совладать с собой в трудный час, а юноша, рано хлебнувший отчаяния и страха, являет собой печальную картину.
«Францу Ивановичу кланяйся, – сказал я Тимоше, – деньги ему вручи и утешь». – «Ах, дядя, – засмеялся скорый хозяин Липенек, – Франц Иванович не дитя, сам все видит». – «Скажи ему, Титус, что теперь, когда пошли слухи, что Кутузов станет главнокомандующим, теперь французу сроду до Москвы не добраться и бедной австрийской жертве ничто теперь не угрожает, ты скажи ему…» Тимо-ша кивнул рассеянно. Кутузов, подумал я с горечью, какой пассаж. Вот и остается, что надеяться. Как по Дунаю бегали, как по Альпам, так и тут, теперь уже по своим огородам… Господь всемилостивый, пошли мне мужество, укрепи мой дух и руку укрепи, руку мою, еще горячую, сильную, но склонную к коварству, к подвоху…
Ариша мелькнула в окне и исчезла.
1 2 3 4 5 6 7
Завороженный пространствами России, он устроился в Липеньках при общем благосклонном участии. Я поручил ему воспитание и обучение Тимоши, в чем не раскаиваюсь и по сей день, ибо если Мендеру и недоставало там каких-нибудь научных сведений, то это восполнялось душевной мягкостью, аккуратностью, доброжелательностью и жадностью до всяких знаний. Сонечке он говорил комплименты и подносил цветы, но так, что никакой пошлости в том нельзя было усмотреть, как-то это выглядело по-свойски, по-братски. Со мной обсуждал былые баталии, но я к тем временам от этих разговоров уже скучал и даже раздражался, потому что в мои-то годы надобно как-то и пораздумать над собственным опытом, как-то и поостыть; люди рождаются, набираются сил, научаются радоваться, надеяться, глядят на себя в зеркало, удивляясь своим формам, цвету глаз, сиянию улыбки, и все это для того, чтобы однажды накинуться друг на друга и, хрипя и кашляя, пускать друг другу кровь…
Франц Иванович был настолько проницателен, что, услыхав это, пожал плечами, рассмеялся, махнул рукой. «Я надеялся, генерал, угодить вам», – перевела Сонечка бесстрастно.
С Тимошей австриец сразу подружился и, обняв его за плечи, уводил в поля и леса поближе к загадкам природы. Или же шли они гулять по окрестным деревням, и перед всяким встречным мужиком или бабой он снимал шляпу и кланялся: «Здгасте, мюжик. Здгасте, баба…» Мужики и бабы пугались, а Тимоша хохотал и после, рассказывая мне, хохотал, однако глаза его при этом подергивались туманом.
Мендер с австрийской дотошностью изучал русский язык, и через год-два мы с ним могли уже спорить, смеясь и похлопывая друг друга по плечам при каждой несуразице, слетавшей с его уст, но в этом райском царстве идиллии, великодушия и любви разразилась гроза, и наши голоса дрогнули, и речи оскудели. Все то же, что и всегда: пора очнуться от грез, земная радость непродолжительна, мой друг, непродолжительна. На что походил Франц Иванович, когда он белыми губами прохрипел мне, что армия Бонапарта вторглась в Россию, благополучно перейдя Неман!
«Да ведь мы, Франц Иванович, предвидели это, предчувствовали, мой дорогой… Ну ничего, ничего, не новость, не новость, бог не выдаст – свинья не съест, эвон какие пространства, мой дорогой, меж Неманом и нами, а армия какая! А Чичагов! А Милорадович! А Багратион! А гусары! А артиллерия!…»
Франц Иванович вежливо кивал мне, а сам тихо плакал, как на том позабытом уже биваке, и утирал слезы батистовым платочком. «О, я не трюс, вовзе не трюс, ви меня понимайль? Я вижу старий приговор. Я мешайль бедний аустрийский народ, нынче я опять мешайль рюсский народ…»
«Да полноте, Франц Иванович, – сказал я ему с напрасной бодростью, – все в наших руках, черт его побери! Ну пусть вы жертва, а я вот калека, и вот мы с вами отправимся Бонапарту навстречу, подстережем его и пристрелим… ха-ха, и разом все завершим…»
«Ви не понимайль исторически процесс, – сказал Мендер с укоризной. – Ми убивайль Бонапарте, но я оставаль-ся заложник. Как ви не понимайль? Есть провидение, есть возмездие, чертова побраль!»
…Корсиканец шествовал отменно. Мы увиливали. Расстояние до Липенек сокращалось.
…Судя по всему, богу угодна моя затея и жизнь моя: никто не предостерег ни словом, ни жестом, не всплакнул, не вздрогнул, не удивился. Хоть я единственный хранитель этой тайны, но ведь могли бы, могли бы распознать, ну, по глазам, по лицу, по ночному моему крику «Ой-ей-ей-ей!», словно я уже взлетел в черное небо. Впрочем, где им догадаться, дурачью, когда они лишь в себя вглядываются денно и нощно… «Скажи-ка, дядя, – говорит Тимоша, – отчего это иногда кажется, будто ты пришел откуда-то, невесть кто ты, чужой и всматриваешься во всех, будто не понимаешь, кто перед тобою, и еще кажется, что уже уходить пора туда, откуда ты пришел?» – «Разве? – удивляюсь я и глажу его по кудрявой головке. – Может, я в Губино к Варваре в гости собираюсь промаршировать?» _ «Нет, дальше, дальше, – говорит он. – Какое еще там Губино!» – «А может, Титус, это лета во мне, годы, – говорю я, – когда свое начинает казаться чужим, даже не чужим, а думаешь: а свое ли это? А нужно ли? А не пора ли?…»
Господи, дай мне сил! Слышишь, пахнет гарью? «Эй, Лыков, неси мои доспехи!» – «Какие прикажете?» – спрашивает лакей напряженно. «Какие, какие, – отвечаю я, слабея. – Пошел прочь!»
Беру перо в руки – дрожит, и дивные каракули прикрывают несовершенства слога. Вилка отвратительно звенит о тарелку – делаю вид, что выбиваю дробь. Тимоша смеется. «Ты, дядя, начал барабанить в последнее время… Какие марши тебя одолели? Французские?…» – «Дурачок вы, сударь, – смеюсь в ответ и отставляю чашку с чаем, – не французские, а Московского мушкетерского полка». Он уходит, посмеиваясь, а я допиваю чай, расплескивая его на скатерть.
…С первым же обозом отправил я бедного Франца Ивановича в Москву, подальше от его мучителей. Проку в нем теперь было мало. Он весь одеревенел, вытянулся, приготовился, бедный господин Мендер. Тут, прощаясь с ним, я подумал, что, может, это и не безумие вовсе, а голос свыше? «Ступайте в Москву, Франц Иванович, – сказал я, – в Москву-то ваш преследователь не пожалует. Видите, какие пространства перед ним?» – «Нет, – сказал Мендер с кротостью и печалью, – он пожалюет. А доль-жен оплачивать грехи аустрийский народ, ви пони-майль?»
Мы обнялись, и он уехал.
Хожу по дому из комнаты в комнату, заглядываю в зеркала, в окна – все пусто, как в моей душе, будто я призрак, явившийся из мрака. Старый мой камердинер Кузьма отпрыгивает от меня неловко, по-стариковски. «Ты что, испугался? – спрашиваю старикашку. – Что это ты, очумел?» Он улыбается через силу и шутит подобострастно: «Воон вы какие огромадные, а я мааааахонький…» Надоели все, все надоело. Воистину чужой мир. Сонечки нет, да и она последнее время казалась прозрачной и ходила следом за Тимошей, глядя на него с недоумением… Расставание – не праздник. Расставание – не праздник, говорю я вам; а предчувствие разлуки хуже смерти… Господь всемилостивый, укрепи мой дух и возвысь меня над скорбной суетой!…
«Французы пожрать любят, – говорит мой повар Степан, – но не от пуза, а от души».
Список главных торжественных блюд, предназначенных для угощения гениев войны и смерти, добровольно пожелавших посетить мой дом, сиротеющий, бесприютный, теперь уже постылый моей душе.
1. Стерлядь разварная должна быть оранжевой в сердцевине, подобно китайскому яблочку. Легкий жирок под цвет мяса. Ни зелени, ни, того пуще, каких-либо там пряностей к ней! Варить двенадцать минут на сильном огне. Едва янтарные кружки жира заколеблются в бурлящей воде, тотчас же и снимать. Есть горячую. Можно и пальцами. Едва французские гении прикоснутся к сей рыбе и ощутят запах реки, речной травы, устоявшегося речного дна, покоя – и не то чтобы мысли о тщете всего посетят их, а просто печаль, и еще падет туман с реки, а тут еще и гобой пронзит душу…
…Впервые я пробовал такую стерлядь в Губине у Варвары. В сорок два года каким я был молодцом! Ни морщинки, обе ноги целы, гнул подковы, голова работала живо. Как быстро все переменилось! Но, главное, дух был неподатливым, не дряблым, как нынче, соответствовал росту и ширине плеч; запястье какое было – шпагу вращал до пятисот раз без устали! Это было наслажденье, и это меня возвышало в собственном мнении, и Варваре было тогда двадцать три года. Стройна, конечно, ну, темно-русая головка, ну, лицо, что ли, заметное, редкая улыбка с каким-то коварством, что ли, не располагающая к непринужденности… Да, зато два синих глаза в пол-лица, взгляд неподвижный, от которого не укрыться: влево отклонись – видят, вправо – то же самое; два синих холодноватых светильника. Красавица? Бог с вами, разве мы красавиц любим? Красавицами мы восхищаемся, мы их придумываем, а любим тех, в ком есть что-то, чего понять нельзя. В первый раз я попал в Губино после швейцарского похода. Еще отмыться не успел, почиститься как следует, привыкнуть сызнова к навощенным полам; еще все мне в мирной калужской глуши представлялось фантастическим, и был я нарасхват – все бокалы пились тогда за Государя и за Суворова.
Любимец барышень уездных, огнем сражений опален, им сгоряча казался он явившимся из сфер межзвездных…
Варваре было двадцать три. С детства жила она по своей воле. Родители пред нею преклонялись, никли. Так и скончались в восхищении и преклонении. Она была барышня образованная и весьма самостоятельная во мнениях. В двадцать лет вышла замуж за некоего тучного лесного лентяя, мало приспособленного к нормальной жизни, вышла, надеясь, по примеру всех русских барышень, превратить это существо в человека по своему образу и подобию. Да, видно, бог жертвы этой не принял, и она, разойдясь с ним уже через полгода, спровадила супруга в его родовое под знакомую музыку пересудов. Я знавал его. Он был даже добр, но не любопытен к жизни и равнодушен к окружающим и недавно помер от обжорства, так, кажется, и не вспомнив, что был женат.
Когда мы встретились, она в отличие от прочих наших дам не проявила ко мне восторженного интереса, а пустилась со мной в деловое обсуждение недавних европейских битв, и я почувствовал, как мой героический нимб потускнел и растаял.
– И что же, – спросила она, – много ли было крови?
– Много, – усмехнулся я, – крови и пепла. – И подумал, что это, наверное, дурно говорит о юной даме, когда она даже не пытается согреть боевого генерала теплом своих глаз и интонаций, а просто допрашивает, как приказчика, воротившегося из города.
– Как же вам удалось смыть все это? – пожала она плечами.
– Я вернулся домой, – ответил я снисходительно, – велел истопить баню, наполнить большую кадку мыльной водой. Залез туда, а вылез через три месяца… И вот смыл, – и показал ей руки. – И, кроме того, Варвара Степановна, смешно представлять, чтобы без крови…
Тут она улыбнулась, но как? Едва шевельнула губами, но глазищи были холодны, и мне стало холодно.
– Вы бы посмотрели, как Суворова носили на руках, – заторопился я, – как швейцарцы молились на него, да и вообще солдаты были в таком экстазе от всего, что происходило…
– А что происходило? – спросила она, пожав плечами. – Бегал от французов, терял войско, лазил по горам, наконец убежал, и его провозгласили гением…
– Несправедливо! – поперхнулся я. – Так говорить о
генералиссимусе?! Наши войска, Варвара Степановна, преодолели такой переход!…
– Мужик все терпит, а в чем же гениальность вашего любимца?
– Несправедливо, – выдавил я. – Как это можно?! А честь отечества?…
– Старичок водил вас по чужим огородам, и вы почитаете это за патриотизм?
У меня все перевернулось тогда. А это был первый год нынешнего века. И тут она сказала, имея в виду остальных гостей:
– Все эти господа тоже уверены, что топтать чужие огороды – патриотическое занятие.
– Какие огороды? – выдохнул я. – Побойтесь бога! А слава нашего оружия? А исполнение договоров? А гордость за свою силу?
– Ах, я бы сказала, чем следовало бы гордиться, – она уставилась на меня не мигая, – да, покуда вы в мундире, это все пустое…
Я тотчас же от нее уехал. Едучи домой, ощущал сильный жар. Хорош генерал! Растерялся перед юной дурочкой и мямлил несусветицу. Какой позор… Приехал, несколько остыл. А ведь мы действительно от Массены бегали, и Багратион с арьергардом отбивался от преследователей. Успешно отбивался, не скрою, но ведь отбивался и убегал?… Чужие огороды? Вот дура! И я вспомнил, как мы ни за что не могли остановиться – из-за этих чертовых союзников по всей Швейцарии с горки на горку, из пропасти в пропасть. У меня даже мысль мелькнула там однажды в приступе отчаяния: а почему, собственно, в Швейцарии?… И все-таки она заносчива, самонадеянна и избалованна, думал я, остывая, и вдруг сообразил, какая замечательная стерлядь была подана к столу перед самым нашим с нею поединком.
…Нынче утром с последним обозом Тимоша отбыл в Москву. «Не задерживай, – сказал он мне, – исполни свой каприз и торопись, дядя миленький. С врагом шутки плохи…» Мы поцеловались. Последняя телега уже скрылась за взгорком, а мы все не могли расстаться. Тройка давно уже ждала будущего корнета, некоторые из людей топтались у крыльца, приготовившись помахать юному барину на прощание. Ариша не показывалась. Может, и в самом деле что-то у них там случилось? Не знаю. Ах, плутовка, неужто она его все-таки подстерегла?… Не бойся крови, мой хороший, с врагом спознайся наяву. Ты будешь для полка Тимошей, а я вот Титусом зову… Как хорошо отправляться в первое сражение, не зная, что такое боль, а пуще того – смерть! Тогда ты улыбаешься открыто, вселяя в остальных бодрость и юношескую дерзость. Искушенность хороша у вдоволь поживших, которые способны совладать с собой в трудный час, а юноша, рано хлебнувший отчаяния и страха, являет собой печальную картину.
«Францу Ивановичу кланяйся, – сказал я Тимоше, – деньги ему вручи и утешь». – «Ах, дядя, – засмеялся скорый хозяин Липенек, – Франц Иванович не дитя, сам все видит». – «Скажи ему, Титус, что теперь, когда пошли слухи, что Кутузов станет главнокомандующим, теперь французу сроду до Москвы не добраться и бедной австрийской жертве ничто теперь не угрожает, ты скажи ему…» Тимо-ша кивнул рассеянно. Кутузов, подумал я с горечью, какой пассаж. Вот и остается, что надеяться. Как по Дунаю бегали, как по Альпам, так и тут, теперь уже по своим огородам… Господь всемилостивый, пошли мне мужество, укрепи мой дух и руку укрепи, руку мою, еще горячую, сильную, но склонную к коварству, к подвоху…
Ариша мелькнула в окне и исчезла.
1 2 3 4 5 6 7