https://wodolei.ru/catalog/uglovye_vanny/
Булат Шалвович Окуджава
Свидание с Бонапартом
Булат Окуджава
Свидание с Бонапартом
СВЕТЛОЙ ПАМЯТИ МОЕГО ОТЦА
– Ой! – сказала Дуня. – Сперва они нас, а после мы их… Так и побьем друг дружку?
Из романа
Минует печальное время -
Мы снова обнимем друг друга.
Н. Кукольник
…А между тем погода стояла прекрасная.
Граф Федор Головкин
Часть первая
Заметки из собственной жизни генерал майора в отставке Н.Опочинина, Бывшего командира Московского мушкетерского полка
…Если Бонапарт будет идти так, а он будет идти так, то через три, от силы четыре недели достигнет порога моего дома. Когда он явится (а миновать Липеньки он не сможет), я буду кормить его обедом в большой зале. Предвкушаю сладость свидания! Вижу недоумевающее лицо гения, когда я, затянутый в парадный мундир, легким движением руки приглашу грозу Европы отведать-деревенских яств. Гробовое молчание. Шорох одежд. Позвякивание железок. С верхней галереи звучит музыка.
Покуда будет длиться этот непродолжительный сытный обед, отечество, истекающее кровью, вздохнет что есть мочи, расправит могучие крылья, спохватится; генералы подавят отчаяние; воины крикнут «ура!», и все покатится в обратном направлении.
Пусть я злослов. Представлять бегущих, не успевающих на ходу креститься и на ходу же глубокомысленно рассуждающих о преимуществах поспешного бегства, – как же не злословить?
Лишь с Варварой я кроток и глуп.
Мне пятьдесят пять. Шутка ли? Я мог бы воротиться в свой старый полк и повести его на врага, но есть ли в этом смысл? Как подумаю, что окажусь на холодном биваке со своим геморроем, без теплого клозета, без укропной воды (три раза перед едой по столовой ложке), без припарок… Военной ночью пугать волков в овраге? Кряхтеть и плакать? Или шагать под полковым штандартом с грелкой, прикрученной к брюху? Или жевать редкими зубами интендантскую говядину вместо легкого супчика с рисом и разварной баранинкой? Князь Петр гостил у меня сутки, послушал все это и сказал:
– Какого командира лишается Россия! Да за тобой будет бегать Филимошка с супчиком и горячим самоваром!… Ну имей с собой, наконец, воз корпии для примочек!
– Нет, – сказал я шутнику, – с меня довольно. Как вспомню пятый год, как шел представляться государю и принимал из его рук Георгия… какое унижение: командир полка, сжигаемый чем? Раной? О нет – острым приступом геморроя!… Нет, нет, теперь пусть Милорадовичи да вы, Багратионы, исполняют свой долг. Вы молоды, вам и карты в руки.
Слава богу, он умный человек. Он рассмеялся, поводил длинным носом, но спорить не стал.
Кстати, я тоже положил себе за правило не спорить с людьми. С умным спорить нечего, ибо он, обуреваемый сомнениями, не позволит себе не уважать вашей слепоты. А уж с глупцом или с невеждой и подавно: они всегда столь самоуверенны, что вы для них есть ноль. Спорить с ними – напрасная затея, хотя можно пугнуть. Нет, не пулей, не батогами (глупые бывают отменно храбры), а парадоксами. Например, он будет наскакивать на вас и утверждать, пуская пузыри, что ежели всех дворовых нарядить гусарами, то Бонапарт поворотит обратно, или еще какую-нибудь бессмыслицу. Тут я ему и скажу: «Возможно, возможно… Кстати, есть отличное средство от геморроя…» Он остолбенеет, покроется потом и отойдет в раздумье.
Приятное занятие.
Или вот заехал ко мне толстяк Лобанов. Я его спросил, как он думает о Наполеоне, считает ли он его военным гением.
– Он враг, ваш Наполеошка, – сказал Лобанов раздраженно, – вот и все.
– А ведь придет время, – сказал я ему назло, – и очень может быть, что ему памятник поставят…
– Вы, – крикнул он, – занимаетесь пустыми рассуждениями, когда враг у ворот!
– Да господь с вами, какие там ворота? Где вы видите ворота? Вон уж и Витебск пал… Вы что, мои ворота имеете в виду?
Я понимаю, что обидел толстяка. А ведь он, Титус, отставной майор, недавний лейб-гренадер и с меня ростом. А я его обидел. И черт с ним. Мне претит холодный патриотизм, похожий на нарисованный факел. Эти будут рубиться до последнего вздоха, но колеса не изобретут.
Кстати, один безумец изобрел карету, способную передвигаться с помощью пара. На том месте, где стоит мой форейтор, то есть на запятках, прикреплен железный котел, под которым устроена железная же печь. Вы заливаете в котел воду, кидаете в печь поленья… Вода кипит, пар ищет выхода… С этой целью устроено отверстие, куда пар устремляется с силой, толкает что-то, а то в свою очередь толкает другое, и колеса начинают вертеться, и карета движется!… Конечно, время от времени нужно доливать воду, подбрасывать дрова, но ведь и лошадь нужно поить и кормить… В общем, забавно. Забавно и чрезвычайно глупо, если представить себе, что лошадей уморили, а заместо их приспособили этакие колымаги, и вот, представьте, я, генерал, выезжаю перед полком на этаком чудовище, шашку вон и… «За мной, братцы!…» Или, например, к Зимнему дворцу съезжаются гости, все уставлено паровыми каретами, дым и пар объяли все вокруг, трещат поленья, кучера в ожидании господ пилят дрова!… И все-таки какая-то острота ума сквозит во всем этом.
Я люблю шарлатанов. Они незаурядны. Они даже гении, только их гений направлен не на созидание…
Князь Петр так легко примирился с моим отказом! Так любовно обнимал меня, прижимал к сердцу, однако не возражал против моего отказа воротиться в полк… Обидно? Или он имел в виду мою деревянную ногу? Третьего дня я прошел семнадцать верст маршем. Так-то, петербургские красавцы!
Жизнь моя прошла, князь Петр. Я не в обиде… Остается не пожалеть усилий на последний обед. Таких обедов не знала Россия. Тимоша замирает, ровно барышня. Черноглаз, несдержан, насмешлив, но добр, ну вылитая его мамочка. Кого я еще так люблю на свете? Я и ее любил, его мамочку, красавицу, каких не бывает… Да вот Харон взмахнул веслом и Тимошу оставил сиротой, а меня лишил племянницы. Справедливо ли? Юноша в шестнадцать лет, рожденный для великих дел, единственный мой друг с мудрой книгой в неискушенных руках. «Скажи-ка, дядя, – говорит он мне, – чем можно обворожить красивую, неумную, холодную, как камень, при виде которой я лишаюсь речи?» – «Это хорошо, Титус, – говорю ему, – если ты лишаешься речи. Хуже, Титус, ежели она лишится головы». – «Но почему же?» – притворяется он дурачком «Меня, Титус, волнуют твои будущие раскаяния. Ты юноша совестливый…» И мы смеемся.
Барышня эта проклятая – это Арина из девичьей. Красивая, двадцатидвухлетняя, засидевшаяся, надменная… А ему-то шестнадцать! Да откуда эта надменность? Не от моих ли щедрот и попустительств? Да и вообще все они не из теплых рук Сонечки, Тимошиной мамочки, выпорхнули? Она им книжки читала!… Да, но, во-первых, Титус, она для тебя стара, мой друг, она тебе не пара, я уж не говорю, во-вторых, что она из девичьей… Сомнительные предостережения. Будто бы мальчик намерен устроить с нею свою жизнь или что-то там иное, высокопарное… Если уж начистоту, она и со мной надменна.
Я все продумал. Мои люди лазутчиками разосланы по четырем уездам. Их легкие неузнаваемые тени колеблются среди губернских лесов, под мостами, на колокольнях и в толпах, бегущих прочь от нашествия, и в толпах, встречающих великую армию в молчании. Я не пожалел им ни лошадей, ни денег, и они, вымуштрованные у меня в людской, живописуют каждый шаг Бонапартовой армады. Да и мы здесь, в Липеньках, стараемся по мере сил не ударить лицом в грязь. И все музыканты моего оркестра, и все повара с моей кухни, и все лакеи, и всё, и все чистят перышки тревожными клювами и прихорашиваются. Я знаю моих людей, они верны и надежны. Соседи синеют от любопытства. Вся Россия осуждает меня!
Откуда в тебе эти неблагородные порывы, спрашиваю сам себя и сам себе отвечаю: разве? Это ли не благородство – приветить усталых гениев, преклоняясь перед их батальным искусством, ввести соперников в свой дом, шутить на их родном языке, не пожалеть всех свечей и в ярком их свете глядеть прославленным врагам в глаза и видеть, как они недоумевают при виде сего загадочного карнавала? Это ли не благородство – усадить великого учителя на самое почетное место и изысканным жестом пригласить и остальных занять подобающие их славе места? И лучшая музыка, лучшие блюда и все последние сорок бутылок «клико» с привкусом их собственной обезумевшей страны! Это ли не благородство – сдерживая дрожь в пальцах, чтобы не расплескать божественного напитка, выдавить из себя в наступившей тишине слова признания за восхитительные уроки? Эта честь, как никому другому, принадлежит мне, ибо деревянная нога дана мне вместо живой и настоящей, потерянной мною в честном бою под Сокольницким замком на льду Зачанского пруда, когда мы бежали, запоминая, запоминая и восхищаясь, топча чужие пространства… Что же до остального, то это уже вне моей воли. Тут некие высшие загадочные силы владеют мной и определяют мои поступки.
Арина оденется в господское. Пусть украшает стол.
Когда первая мысль об этом обеде блеснула в моей голове и я высказал ее, смеясь и кривляясь, никто не осудил меня, воскликнув: «Как же, будет император Франции сидеть за вашим овальным столом!» А почему бы, черт подери, ему и не посидеть? Почему, если наш российский император мог как ни в чем не бывало ночевать на соломе в простой крестьянской избе на берегу изумрудного Гольдбаха?
Отступление после Аустерлица было не менее драматично, чем и всякие боевые неувязки перед тем. Хотя, бог свидетель, мы были неплохими учениками. Император Александр находился при четвертой колонне до самого ее поражения. Когда войско побежало, он с трудом перебрался через болотистый ручей. На смертельно бледном его лице лежала печать тяжкой грусти. Во мрак кромешный тянулась наша армия под проливным дождем. В полночь император достиг селения Годьежиц. Оно было переполнено, как это и водится, ранеными, обозами и бродягами. Он искал Кутузова, посылал за ним кого только можно было, и только Чернышеву удалось отыскать командующего. Не успели император и Кутузов переговорить, как выяснилось, что надо срочно покидать Годьежиц. А где коляска? Искали императорскую коляску, да не нашли. Пришлось императору отправиться в Чейч верхом. Однако, не проехав и семи верст, почувствовал себя совсем дурно. Хворь, привязавшаяся накануне, усилилась. Конечно, тут все навалилось одно к другому: и поражение, и дурная погода, и неопределенность. В это время и подвернулась деревенька Уржиц. В пустой крестьянской избе ничего не было, кроме вороха соломы. Делать было нечего, императора уложили на этот ворох, и он был почти что счастлив, если бы не болезнь и смятение. Тогда дали ему ромашки и тридцать капель опиума. И он уснул. Затем начались бивачные фантасмагории. Лейб-медик Виллис распорядился достать бутылку хорошего вина, чтобы, едва император проснется, дать ему отхлебнуть для подкрепления сил. Что же делать? Лазили по колено в грязи по всему Уржицу – ни вина, ни черта, ни дьявола. И вдруг, уже в полном отчаянии, натыкаются на дом местного священника, грохочут в дверь чем только можно, выскакивают люди в австрийской форме, и выясняется, что в доме остановился сам император Франц – такой же беглец. Ах, раз так, то тем более: ваш разгромленный монарх – нашему разгромленному монарху, союзник – союзнику одну бутылочку для восстановления утраченных сил… Заспанный обер-гофмаршал Ламберти категорически отказал, ибо у него самого почти не осталось вина для подкрепления сил австрийского императора. Слава богу, подвернулся венгерский офицер, отбившийся от своего войска, который, узнав о нашей нужде, с охотою продал бутылку драгоценного вина. И уже на следующий день оправившийся Александр Павлович въехал в Чейч…
Въехал в Чейч… Нынче, пожалуй, некогда предаваться воспоминаниям. «Скажи-ка, дядя, – говорит Тимоша, – ты очень огорчен, что не можешь сразиться с Бонапартом?» – «Что ты, Титус, что ты… Я бил Наполеона под Диренштейном, он бил меня под Тельницем, я преследовал его у Блазовица, а затем бежал от него в обратном направлении. Где-то там оставлена моя нога, и женщина, которую я любил, отвергла меня – ей не нужен был герой на деревянной ноге…» Так я говорю Тимоше, смешно выпячивая грудь и маршируя по старому скрипучему паркету. Все бренно. «А не отворотилась ли она от тебя, дядя, – говорит Тимоша безжалостно, – потому, что ты бежал в обратном направлении от Блазовица?» – «Да я бы наплевал, друг мой, на эту ногу и на эту даму, – говорю я, – но жизнь, как выяснилось в процессе моего бегства, слишком коротка, чтобы можно было с легким сердцем презирать утраты». – «А меня ты благословляешь идти в полк?» – спрашивает он выжидательно. «Если задуманный мною обед пройдет удачно, надобность в твоей службе отпадет», – смеюсь я, и он краснеет. «Почему же?!» – почти кричит он, в который раз недоумевая. «Не спрашивай, друг мой! – кричу я. – Есть вещи, о которых не говорят!» – «Ах, дядя, – говорит он тихо, – злодей ты или насмешник?»
Какие у него при этом большие черные глаза, переполненные опочининской тоской! И какие у него при этом насмешливые губы. Я вижу себя молодым. У нас, у Опочи-ниных, в душах всегда бушевало два потока, причудливо сливаясь в конце концов: здравый смысл и сумасбродство или как там еще?… Вооруженные здравым смыслом, мы старательно и благонравно исполняли обременительные прихоти природы, покуда не становились отвратительными самим себе и черные наши глаза переполнялись тоской, пугая окружающих.
Сонечка любила майора Игнатьева без памяти. Оба были молоды и прекрасны. И я его любил. Это был молчаливый, задумчивый гигант. Сонечку носил на руках. Она его боготворила. Натурально, злословие шло за ними по пятам. Мужчины злословили, потому что не им досталась эта обворожительная молодая дама, женщины – потому что они обычно впадают в сильное расстройство чувств при виде успехов своих соплеменниц. Маленький Тимоша украшал эту пару. Погода была восхитительна. В каждом письме Сонечка писала мне, что и дня разлуки со своим мужем не выдержит.
1 2 3 4 5 6 7