https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/gustavsberg-artic-4600-24911-item/
По дорогам ползут обозы, катятся яблоки, колеса грохочут, повсюду тьма ящиков и касок, всех и не охватить взором,
Принципом наследника австро-венгерского престола Франца Фердинанда и его жены в г. Сараево, что послужило поводом для развязывания первой мировой войны.
невозможно охватить, только вдруг повсюду, наверно, на всех дорогах и по бездорожью — одно сунешь под брезент, другое вскинешь на спину, идешь за повозкой с амуницией или просто за копытами — повсюду сплошняком эскадроны, кавалерия или инфантерия, уланы и гонведы .
Железная дорога только и знает, бедняжка, что пыхтит, вагоны тарахтят, толкают друг друга, торопятся, колея, того и гляди, захлебнется, а кто-то уже успел найти — не каждому же дано схватить и казнить Таврило Принципа,— пока он только нашел на каждой десятой, а затем и на каждой третьей станции знакомого или незнакомого железнодорожника, чтобы испробовать на нем пулю, а то и петлю. Железнодорожная дорога знай пыхтит, пар без передыху шипит, а где-то, где-то крутятся колеса, вращаются шатуны.
Но все равно колея не справляется, временами не справляются даже улицы, кое-где и обыкновенные дороги, привыкшие лишь к нескольким пешеходам, к скрипу обыкновенных окованных кузнецом тачек, с какими хаживали в поле и с поля, привыкшие к шлепанью босых или обутых ног, эти обыкновенные дороги и то не ведают, как все проглотить. И все только визжит и скрипит, в городках и городах ходят жандармы, а по деревням десятские стучат в окна, звякают даже там, где и окна-то нет. Просыпаются взрослые и дети, хотя от голода, поди, вечером и уснуть не могли, и вот опять просыпаются, снова их кто-то будит или им это только чудится? Жена плотогона или дротаря, отчаявшись убаюкать малыша, хлопнет его по губам: «Спи, баловник, тата уходит, да скоро воротится!» И ребенок, быть может, только потом все поймет, поймет, что мать шлепнула его тогда по губам лишь потому, что отец его однажды взбунтуется и погибнет в Крагуеве, то бишь в Крагуеваце...
Поднятый словацкими солдатами 71 тренчанского пехотного полка. Вернувшиеся из русского плена и переведенные в запасной австро-венгерский батальон, размещенный в сербском городе Крагуеваце (слов.— Крагуево) — центре народно-освободительного движения сербов — они отказались идти воевать на Южный фронт. Мятеж был подавлен, сорок четыре солдата расстреляны.
И вот уже вышагивает по городу наш батальон и вся наша «маршкомпания».
А оркестр наяривает — аж дух захватывает! Корнетапистоны, ей-богу, верезжат пронзительнее, чем когда бы то ни было, и, высекая остронаточенные тоны, посылают их вперед и вперед, кларнеты щебечут, Щелкун так и щелкает, рассыпается трелями, бас-кларнеты переливчато заливаются — это им поручено вести основную мелодию, они должны все связать, словно бы сплести, испечь рождественскую плетенку, словно бы уже заранее обещая, что Вена, так же как и Будапешт покажут себя и что каждый, особенно бедный парень, пусть даже неграмотный, получит вместо лавровишни лавровый венок, а уж лавровый листок всенепременно, из Остии хотя бы ость в глаз, в Герцеговине — луговину, из Черногории — черногорку, из Сараева хотя бы ножичек в виде рыбки, который когда-то так и назывался «Сараево».
Прости меня, горлинка, что горло перехватило. Я не успел и проститься...
Остальное вы уже знаете. Выложил я все в самом начале. Рот ведь как бывает! Если в казарме получишь звездочку и наловчишься как следует щелкать каблуками, на фронте схлопочешь вторую, а уж после второй — непременно и третью.
Я не из робкого десятка. Подчас казалось, что и винтовка мне ни к чему. Была у меня увесистая орясина, и при надобности я кидался в драку если не первый, то всегда среди первых. А иной раз, особенно когда видел, что мужчины, а то и просто молодые, трусоватые парнишки, совсем недавно попавшие на фронт, пытаются отстать, тушуются, я тоже отставал, но всего лишь на минуту, а потом бросался вперед и всегда с таким криком, да еще с этой орясиной в руке, что каждого — друга иль недруга — приводил в ужас...
Конечно, те, что знали меня поближе, не пугались. Хотя часто, все больше в часы затишья, я задумывался, и уж тогда мне бывало не до разговоров. Я размышлял:
«Куда я несусь? Кого боюсь? Неужто и впрямь того, кто несется навстречу мне? А не наводит ли на меня куда больший страх тот, что подгоняет меня сзади и которому я помогаю гнать других? И не то же ли самое испытывает и тот, кто передо мной и кого я должен уничтожить? Уж коли мне обязательно нужно быть здесь и иначе нельзя — ничего разумного тут не придумаешь,— почему я должен не только по принуждению, но и по своей доброй воле, ради того, чтобы выставиться и дотянуть до фельдвшивеля, почему я должен другим помогать работать овчаркой?»
Иногда, особливо когда нам дают больше рома или спирта, я шагаю с этой орясиной, размахиваю ею как дирижерской палочкой и, пусть время от времени о мою каску лязгает пуля, распеваю:
Хоть свинья не любит строя, держит шаг и прет вперед, в каждой луже дом построю, за жратву солдат поет.
Моряки, когда шагают, гоп-ца, гоп-ца-цария, то от края и до края веселится Адрия.
Все матросы распевают, а на море пелена, рехцум, кердум, ундерфайер, носит нас еще волна...
На меня редко кто злобился — ведь когда снова шли в атаку и нужно было работать вовсю, я поблажки себе не давал, а иначе и нельзя было, по крайней мере, мне так казалось, что иначе нельзя, ведь нам это с самого начала вбивали в голову, да я и сам вбивал это в чужие головы и, желая им показать, что я тоже парень не промах, несся впереди других.
Должно быть, мне везло. Поначалу, во всяком случае. Встречались и посмелее меня. Были и честолюбцы, которым хотелось звездочку, бляшку, какую-нибудь медальку, хотелось сровняться со мной, да не тут-то было.
А вот тот, кто еще в казарме получал со мной в первый день портянки и учил меня кричать, но поняв позже, что я умею кричать лучше его, таил на меня злобу даже в поле. Увидев, что кроме похвал перепадает мне иной раз и какая награда, вообразил себе, что это лишь потому, что я всегда впереди и таскаю с собой пусть не маршальский жезл, а обыкновенную орясину, которую мне и пришлось-то поперву ухватить из-за того только, что мы оказались в настоящей «маршалкаше»,— повсюду вокруг меня пыхтели и ревели люди, били друг друга куда ни попадя, душили, кололи штыками, ножами, походными лопатами, кто как умел и сообразно тому, что под рукой было, всяк колол, крушил, рассекал головы, вспарывал животы или перерезал горла, я ж ухватил суковатую палку, верней дубину, а поскольку мне казалось, что с ее помощью я спас себе тогда жизнь, то таскал ее с собой уже и потом и никто мне этого не запрещал...
Так вот и тот, о котором я говорю, тоже решил попробовать: вскочил и понесся вперед, размахивая еще большей орясиной.
— Коко, думаешь, я тебя не обгоню? Урра-а-а, у меня тоже дубина!
Сердяга! В ту же минуту он кувырнулся и больше уже никогда не поднялся.
А мне тогда казалось, что я научился летать. Так нас гнали. Шли на Белград, но я был и в Карпатах и участвовал в Зборовской битве, стоял у Галиции и даже не ведал о том, плескался в альпийских реках, но не знал, где они, эти самые Альпы.
Мало-помалу я все постиг. Но тянулось это до невозможности долго, день проходил за днем, в тылу меж тем собирали новые силы, обувь, одежду, провиант. Каждого нужно было запречь, каждого выжать — рабочего и крестьянина, женок и оголодавших детей. Война как-ни- как, каждый должен оторвать от себя последний кусок! Смотри-ка, у вас два колокола! Или только один? Так давайте один! Какого черта еще трезвонить? Да и звонарь пусть собирается! На фронте сгодится! По скольким уж отзвонили. Там быстрей всему приходит конец, люди мрут как мухи, конечно, там тоже нужно звонить, но не по каждому в отдельности, а сразу по многим. Люди погибают уже не только в окопах, в пещерных убежищах, в атаке под пулеметной очередью, под огневым заграждением, в сутолоке, в «маршалкаше», на колючей проволоке... Многие падают уже просто так, от слабости, от
голода, от усталости, простуды, поноса, лихорадки, от невесть каких хворей. Скоро пожалует, подымет руку итальянская хворь, малярия: вот я, уже здесь!
Целыми днями торчим в окопах. В погоду, в непогодье,— все на одном и том же месте. То одна, то другая сторона и пытается оттеснить неприятеля, обрушив перед атакой на его окопы железо, но как пробует рвануть пехота, плотный пулеметный огонь пригвождает ее. В окопах прибавляется мертвых — их не успевают оттаскивать, ряды носильщиков тоже скудеют. Отовсюду несет вонью, и хоть ты уже ко всякой вони привычен, случается, ежели запахи каким-то странным образом перемешиваются, и пугаешься, а не попытка ли это поморить нас ипритом. Может, подготавливали-то его ваши для других, да ветер отнес его не в ту сторону. Иной раз пробежит мимо крыса или целый крысиный батальон, они, пожалуй, даже не очень торопятся, идут уверенно, ибо на каждом шагу им уготован ужин.
Временами нас сменяют, потом снова настает наш черед. Ряды наши тают, изредка кто-то и прибывает, чаще всего это какой-нибудь безусый паренек, что через два-три дня гибнет, обычно лишь потому, что молод и не в меру прыток, высунет голову, и поминай как звали... Встречаются среди нас и унылые брюханы. Говорю так не потому, что у них здоровенные животы, немалые годы и, верно, большие заботы, дома-то у них дети,— но именно эти годы и заботы, которые давят теперь на более слабые плечи, превращают и бедных людей в брюханов... Гибнут и брюханы!
Мне б даже не к чему все замечать — я ведь вот-вот выйду в дрекфебели! Как бог свят, не сегодня-завтра я дрекфебель! Мое дело только за порядком следить, так на тебе: то тут, то там о кого-то спотыкаешься. Провались все пропадом, парень, уже и тебя!.. Дьявольщина, а здесь кого? Здесь еще нет никого, а я уж знаю — и его укокошат!
Все тянется без конца и без края. День за днем торчи в окопах, а если тебя и передвинут, так лишь затем, чтоб отступил или атаковал или погнать тебя еще на какое-нибудь новое свинство.
Среди нас есть совсем безусые парни, но и дядья, которым уже за пятьдесят перевалило.
Среди молодых был некий Метснер. Ну и хлопот у меня было с ним поначалу. Каждый труп приводил его в ужас.
Когда я первый раз подвел Метснера к пулемету и указал участок, какой ему держать под наблюдением, он только и делал, что оглядывался. В нескольких шагах от него лежал солдат, которого хлопнули еще до нашего прихода, но убрать его было некому. Да, в Метснере явно было больше страху, чем в других новичках. Боялся он не только неприятеля, противника, что грозил ему гибелью,— он же пока, по крайней мере вблизи, его не видал,— похоже, он куда больше боится мертвого солдата, хотя и одетого в такую же форму, что и он.
Я пытался его успокоить, подбодрить, придать ему духу. Даже в окопах и то всякий день не умирают. Бывает, проходит день, два, неделя, и все ничего! Поухмылялся я немного да и оттащил труп подальше, чтоб парню не так было боязно, и, перед тем как уйти, заверил его, что за мертвым придут, уволокут его и закопают.
Но попотел я с этим трупом изрядно. Вечно голодный и невыспавшийся, я тоже ослаб донельзя. По ночам меня ели поедом вши, и хотя первое время я не хуже других умел с ними управиться, теперь же — зачастую и днем — у меня не было сил ни чесаться, ни давить их.
А до чего становилось хорошо на душе и враз шагалось добрей, когда в нос ударял запах кофе или даже когда просто о нем заговаривали. И пусть я всегда был замаранный, и не только грязью, умыться-то было негде, я и вовсе оживал, когда вдруг шлепали мне на крышку походного котелка, а то и в котелок, немного баланды, про которую обычно, если я не мог отгадать, из чего она, говорили, что это говяжья кровь.
Не раз я уверял себя, что и сам, пожалуй, во многом виноват. Даже на фронте я мог, наверно, быть среди тех, которых знал в детстве или с которыми легче было бы столковаться. Ведь и у меня было детство, были товарищи, когда-то я был даже церковным служкой. Узнали бы меня дома другие служки или какой-нибудь подпасок, пастушонок, овчар, которому я когда-то помогал загонять овечек в кошару?
Бог мой, я же из Турца! Турчанские, липтовские, оравские и тренчанские ребята, все эти словацкие парни с северных гор и южных равнин — где только не воевали они! Не только на балканском, восточном, итальянском и еще невесть каком фронте, а даже в разных полках, батальонах. Но в каких бы полках они не служили — в тренчанском, братиславском или гонведском, муштровали-то их и учили ходить по струнке в прешпоркской, тренчанской, нитранской, кошицкой или еще какой казарме, где на пеших стрелков из Словакии иначе, совсем иначе орали. Словацкие пехотинцы были повсюду, на всех фронтах, однако мне часто думалось: ежели и погибать, то уж лучше...
Сколько я перевидел казарм, сколько прошлепал дорог, сколько истоптал кукурузы, хлеба, вымесил грязи! Кто видел меня под Тарнополем или в Галиции? Кто из близких, кто из знакомых? Кому рассказать, как я ползал в Альпах? Кому рассказать, до чего холодны альпийские реки, ручьи, ручейки? Кто знает обо мне теперь? В бога вашего дивизионного, кто знает, где я?! Если я случайно и сдохну, кто, когда и где найдет меня?
Я невообразимо устал, и меня поедом едят вши.
Полнейшая кутерьма! И в этой кутерьме мы долго- долго ждем, и кажется, что, пожалуй, нет нигде ни черты, ни полосы отчуждения, но противник так близко, что, наверно, мы ходим в одно и то же отхожее место. Сперва зыркнет враг, там ли я, или я гляну, не облегчается ли враг ненароком, и если нас никто не понукает, если ничего не происходит и не сваливается какой-нибудь приказ с той или другой стороны, то есть действительно ничего не происходит, так с какой же стати нам друг другу мешать? Сбегаю-ка л^чше еще куда-нибудь!
Нахожу нужник в"* другом месте, но, оглядевшись, вижу, что возле меня присел гонвед. Ну и ну, как нас только не перемешивают! Уж коли ты из венского, может, даже отборного полка, то враз рядом с тобой и другая элита:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
Принципом наследника австро-венгерского престола Франца Фердинанда и его жены в г. Сараево, что послужило поводом для развязывания первой мировой войны.
невозможно охватить, только вдруг повсюду, наверно, на всех дорогах и по бездорожью — одно сунешь под брезент, другое вскинешь на спину, идешь за повозкой с амуницией или просто за копытами — повсюду сплошняком эскадроны, кавалерия или инфантерия, уланы и гонведы .
Железная дорога только и знает, бедняжка, что пыхтит, вагоны тарахтят, толкают друг друга, торопятся, колея, того и гляди, захлебнется, а кто-то уже успел найти — не каждому же дано схватить и казнить Таврило Принципа,— пока он только нашел на каждой десятой, а затем и на каждой третьей станции знакомого или незнакомого железнодорожника, чтобы испробовать на нем пулю, а то и петлю. Железнодорожная дорога знай пыхтит, пар без передыху шипит, а где-то, где-то крутятся колеса, вращаются шатуны.
Но все равно колея не справляется, временами не справляются даже улицы, кое-где и обыкновенные дороги, привыкшие лишь к нескольким пешеходам, к скрипу обыкновенных окованных кузнецом тачек, с какими хаживали в поле и с поля, привыкшие к шлепанью босых или обутых ног, эти обыкновенные дороги и то не ведают, как все проглотить. И все только визжит и скрипит, в городках и городах ходят жандармы, а по деревням десятские стучат в окна, звякают даже там, где и окна-то нет. Просыпаются взрослые и дети, хотя от голода, поди, вечером и уснуть не могли, и вот опять просыпаются, снова их кто-то будит или им это только чудится? Жена плотогона или дротаря, отчаявшись убаюкать малыша, хлопнет его по губам: «Спи, баловник, тата уходит, да скоро воротится!» И ребенок, быть может, только потом все поймет, поймет, что мать шлепнула его тогда по губам лишь потому, что отец его однажды взбунтуется и погибнет в Крагуеве, то бишь в Крагуеваце...
Поднятый словацкими солдатами 71 тренчанского пехотного полка. Вернувшиеся из русского плена и переведенные в запасной австро-венгерский батальон, размещенный в сербском городе Крагуеваце (слов.— Крагуево) — центре народно-освободительного движения сербов — они отказались идти воевать на Южный фронт. Мятеж был подавлен, сорок четыре солдата расстреляны.
И вот уже вышагивает по городу наш батальон и вся наша «маршкомпания».
А оркестр наяривает — аж дух захватывает! Корнетапистоны, ей-богу, верезжат пронзительнее, чем когда бы то ни было, и, высекая остронаточенные тоны, посылают их вперед и вперед, кларнеты щебечут, Щелкун так и щелкает, рассыпается трелями, бас-кларнеты переливчато заливаются — это им поручено вести основную мелодию, они должны все связать, словно бы сплести, испечь рождественскую плетенку, словно бы уже заранее обещая, что Вена, так же как и Будапешт покажут себя и что каждый, особенно бедный парень, пусть даже неграмотный, получит вместо лавровишни лавровый венок, а уж лавровый листок всенепременно, из Остии хотя бы ость в глаз, в Герцеговине — луговину, из Черногории — черногорку, из Сараева хотя бы ножичек в виде рыбки, который когда-то так и назывался «Сараево».
Прости меня, горлинка, что горло перехватило. Я не успел и проститься...
Остальное вы уже знаете. Выложил я все в самом начале. Рот ведь как бывает! Если в казарме получишь звездочку и наловчишься как следует щелкать каблуками, на фронте схлопочешь вторую, а уж после второй — непременно и третью.
Я не из робкого десятка. Подчас казалось, что и винтовка мне ни к чему. Была у меня увесистая орясина, и при надобности я кидался в драку если не первый, то всегда среди первых. А иной раз, особенно когда видел, что мужчины, а то и просто молодые, трусоватые парнишки, совсем недавно попавшие на фронт, пытаются отстать, тушуются, я тоже отставал, но всего лишь на минуту, а потом бросался вперед и всегда с таким криком, да еще с этой орясиной в руке, что каждого — друга иль недруга — приводил в ужас...
Конечно, те, что знали меня поближе, не пугались. Хотя часто, все больше в часы затишья, я задумывался, и уж тогда мне бывало не до разговоров. Я размышлял:
«Куда я несусь? Кого боюсь? Неужто и впрямь того, кто несется навстречу мне? А не наводит ли на меня куда больший страх тот, что подгоняет меня сзади и которому я помогаю гнать других? И не то же ли самое испытывает и тот, кто передо мной и кого я должен уничтожить? Уж коли мне обязательно нужно быть здесь и иначе нельзя — ничего разумного тут не придумаешь,— почему я должен не только по принуждению, но и по своей доброй воле, ради того, чтобы выставиться и дотянуть до фельдвшивеля, почему я должен другим помогать работать овчаркой?»
Иногда, особливо когда нам дают больше рома или спирта, я шагаю с этой орясиной, размахиваю ею как дирижерской палочкой и, пусть время от времени о мою каску лязгает пуля, распеваю:
Хоть свинья не любит строя, держит шаг и прет вперед, в каждой луже дом построю, за жратву солдат поет.
Моряки, когда шагают, гоп-ца, гоп-ца-цария, то от края и до края веселится Адрия.
Все матросы распевают, а на море пелена, рехцум, кердум, ундерфайер, носит нас еще волна...
На меня редко кто злобился — ведь когда снова шли в атаку и нужно было работать вовсю, я поблажки себе не давал, а иначе и нельзя было, по крайней мере, мне так казалось, что иначе нельзя, ведь нам это с самого начала вбивали в голову, да я и сам вбивал это в чужие головы и, желая им показать, что я тоже парень не промах, несся впереди других.
Должно быть, мне везло. Поначалу, во всяком случае. Встречались и посмелее меня. Были и честолюбцы, которым хотелось звездочку, бляшку, какую-нибудь медальку, хотелось сровняться со мной, да не тут-то было.
А вот тот, кто еще в казарме получал со мной в первый день портянки и учил меня кричать, но поняв позже, что я умею кричать лучше его, таил на меня злобу даже в поле. Увидев, что кроме похвал перепадает мне иной раз и какая награда, вообразил себе, что это лишь потому, что я всегда впереди и таскаю с собой пусть не маршальский жезл, а обыкновенную орясину, которую мне и пришлось-то поперву ухватить из-за того только, что мы оказались в настоящей «маршалкаше»,— повсюду вокруг меня пыхтели и ревели люди, били друг друга куда ни попадя, душили, кололи штыками, ножами, походными лопатами, кто как умел и сообразно тому, что под рукой было, всяк колол, крушил, рассекал головы, вспарывал животы или перерезал горла, я ж ухватил суковатую палку, верней дубину, а поскольку мне казалось, что с ее помощью я спас себе тогда жизнь, то таскал ее с собой уже и потом и никто мне этого не запрещал...
Так вот и тот, о котором я говорю, тоже решил попробовать: вскочил и понесся вперед, размахивая еще большей орясиной.
— Коко, думаешь, я тебя не обгоню? Урра-а-а, у меня тоже дубина!
Сердяга! В ту же минуту он кувырнулся и больше уже никогда не поднялся.
А мне тогда казалось, что я научился летать. Так нас гнали. Шли на Белград, но я был и в Карпатах и участвовал в Зборовской битве, стоял у Галиции и даже не ведал о том, плескался в альпийских реках, но не знал, где они, эти самые Альпы.
Мало-помалу я все постиг. Но тянулось это до невозможности долго, день проходил за днем, в тылу меж тем собирали новые силы, обувь, одежду, провиант. Каждого нужно было запречь, каждого выжать — рабочего и крестьянина, женок и оголодавших детей. Война как-ни- как, каждый должен оторвать от себя последний кусок! Смотри-ка, у вас два колокола! Или только один? Так давайте один! Какого черта еще трезвонить? Да и звонарь пусть собирается! На фронте сгодится! По скольким уж отзвонили. Там быстрей всему приходит конец, люди мрут как мухи, конечно, там тоже нужно звонить, но не по каждому в отдельности, а сразу по многим. Люди погибают уже не только в окопах, в пещерных убежищах, в атаке под пулеметной очередью, под огневым заграждением, в сутолоке, в «маршалкаше», на колючей проволоке... Многие падают уже просто так, от слабости, от
голода, от усталости, простуды, поноса, лихорадки, от невесть каких хворей. Скоро пожалует, подымет руку итальянская хворь, малярия: вот я, уже здесь!
Целыми днями торчим в окопах. В погоду, в непогодье,— все на одном и том же месте. То одна, то другая сторона и пытается оттеснить неприятеля, обрушив перед атакой на его окопы железо, но как пробует рвануть пехота, плотный пулеметный огонь пригвождает ее. В окопах прибавляется мертвых — их не успевают оттаскивать, ряды носильщиков тоже скудеют. Отовсюду несет вонью, и хоть ты уже ко всякой вони привычен, случается, ежели запахи каким-то странным образом перемешиваются, и пугаешься, а не попытка ли это поморить нас ипритом. Может, подготавливали-то его ваши для других, да ветер отнес его не в ту сторону. Иной раз пробежит мимо крыса или целый крысиный батальон, они, пожалуй, даже не очень торопятся, идут уверенно, ибо на каждом шагу им уготован ужин.
Временами нас сменяют, потом снова настает наш черед. Ряды наши тают, изредка кто-то и прибывает, чаще всего это какой-нибудь безусый паренек, что через два-три дня гибнет, обычно лишь потому, что молод и не в меру прыток, высунет голову, и поминай как звали... Встречаются среди нас и унылые брюханы. Говорю так не потому, что у них здоровенные животы, немалые годы и, верно, большие заботы, дома-то у них дети,— но именно эти годы и заботы, которые давят теперь на более слабые плечи, превращают и бедных людей в брюханов... Гибнут и брюханы!
Мне б даже не к чему все замечать — я ведь вот-вот выйду в дрекфебели! Как бог свят, не сегодня-завтра я дрекфебель! Мое дело только за порядком следить, так на тебе: то тут, то там о кого-то спотыкаешься. Провались все пропадом, парень, уже и тебя!.. Дьявольщина, а здесь кого? Здесь еще нет никого, а я уж знаю — и его укокошат!
Все тянется без конца и без края. День за днем торчи в окопах, а если тебя и передвинут, так лишь затем, чтоб отступил или атаковал или погнать тебя еще на какое-нибудь новое свинство.
Среди нас есть совсем безусые парни, но и дядья, которым уже за пятьдесят перевалило.
Среди молодых был некий Метснер. Ну и хлопот у меня было с ним поначалу. Каждый труп приводил его в ужас.
Когда я первый раз подвел Метснера к пулемету и указал участок, какой ему держать под наблюдением, он только и делал, что оглядывался. В нескольких шагах от него лежал солдат, которого хлопнули еще до нашего прихода, но убрать его было некому. Да, в Метснере явно было больше страху, чем в других новичках. Боялся он не только неприятеля, противника, что грозил ему гибелью,— он же пока, по крайней мере вблизи, его не видал,— похоже, он куда больше боится мертвого солдата, хотя и одетого в такую же форму, что и он.
Я пытался его успокоить, подбодрить, придать ему духу. Даже в окопах и то всякий день не умирают. Бывает, проходит день, два, неделя, и все ничего! Поухмылялся я немного да и оттащил труп подальше, чтоб парню не так было боязно, и, перед тем как уйти, заверил его, что за мертвым придут, уволокут его и закопают.
Но попотел я с этим трупом изрядно. Вечно голодный и невыспавшийся, я тоже ослаб донельзя. По ночам меня ели поедом вши, и хотя первое время я не хуже других умел с ними управиться, теперь же — зачастую и днем — у меня не было сил ни чесаться, ни давить их.
А до чего становилось хорошо на душе и враз шагалось добрей, когда в нос ударял запах кофе или даже когда просто о нем заговаривали. И пусть я всегда был замаранный, и не только грязью, умыться-то было негде, я и вовсе оживал, когда вдруг шлепали мне на крышку походного котелка, а то и в котелок, немного баланды, про которую обычно, если я не мог отгадать, из чего она, говорили, что это говяжья кровь.
Не раз я уверял себя, что и сам, пожалуй, во многом виноват. Даже на фронте я мог, наверно, быть среди тех, которых знал в детстве или с которыми легче было бы столковаться. Ведь и у меня было детство, были товарищи, когда-то я был даже церковным служкой. Узнали бы меня дома другие служки или какой-нибудь подпасок, пастушонок, овчар, которому я когда-то помогал загонять овечек в кошару?
Бог мой, я же из Турца! Турчанские, липтовские, оравские и тренчанские ребята, все эти словацкие парни с северных гор и южных равнин — где только не воевали они! Не только на балканском, восточном, итальянском и еще невесть каком фронте, а даже в разных полках, батальонах. Но в каких бы полках они не служили — в тренчанском, братиславском или гонведском, муштровали-то их и учили ходить по струнке в прешпоркской, тренчанской, нитранской, кошицкой или еще какой казарме, где на пеших стрелков из Словакии иначе, совсем иначе орали. Словацкие пехотинцы были повсюду, на всех фронтах, однако мне часто думалось: ежели и погибать, то уж лучше...
Сколько я перевидел казарм, сколько прошлепал дорог, сколько истоптал кукурузы, хлеба, вымесил грязи! Кто видел меня под Тарнополем или в Галиции? Кто из близких, кто из знакомых? Кому рассказать, как я ползал в Альпах? Кому рассказать, до чего холодны альпийские реки, ручьи, ручейки? Кто знает обо мне теперь? В бога вашего дивизионного, кто знает, где я?! Если я случайно и сдохну, кто, когда и где найдет меня?
Я невообразимо устал, и меня поедом едят вши.
Полнейшая кутерьма! И в этой кутерьме мы долго- долго ждем, и кажется, что, пожалуй, нет нигде ни черты, ни полосы отчуждения, но противник так близко, что, наверно, мы ходим в одно и то же отхожее место. Сперва зыркнет враг, там ли я, или я гляну, не облегчается ли враг ненароком, и если нас никто не понукает, если ничего не происходит и не сваливается какой-нибудь приказ с той или другой стороны, то есть действительно ничего не происходит, так с какой же стати нам друг другу мешать? Сбегаю-ка л^чше еще куда-нибудь!
Нахожу нужник в"* другом месте, но, оглядевшись, вижу, что возле меня присел гонвед. Ну и ну, как нас только не перемешивают! Уж коли ты из венского, может, даже отборного полка, то враз рядом с тобой и другая элита:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16