https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_vanny/
Времени, правда, немного, но что если нам еще?.. Гм, только куда?
— Ты ж говорил — торопишься, а теперь стоим тут.
— Кто знал, сколько времени. Горнист — известный надувала, но мы с ним приятели.
— Приятели? Вот видишь!
Потихоньку хмыкаю, потом подмигиваю, глядя на ворота.
— А во дворик?!
— Во дворик? Что во дворик?
— Зайдем во дворик.
— Хочешь, зайдем, но только во дворик.
Едва мы оказываемся за калиткой, как я сразу обнимаю ее за талию, она громко смеется, это чуть придает мне духу, я пытаюсь и другой рукой и уж посмелей обхватить ее, но она тут же хлопает меня по руке и еще громче, веселей смеется:
— Парень, ты же сказал — только во дворик!
— А разве это не есть — только во дворик?
— Миленький! — погладила она меня по лицу.— А ты что, не знаешь, где локти? Бедняжечка! А команду «направо» знаешь? Я вовсе не зловредная, но уже трубят зорю, тебе, правда, надо поторапливаться...
Вот так и хожу едва ли не каждый день на прогулку. И если б даже не было о Лили Марлен никогда никакой песенки, если б некому было сочинить ее в первую, а потом распевать и во вторую мировую войну, я все равно встречался бы с Лили Марлен, видел бы ее, когда захочу.
Но не « Тог — перед казармой, у больших ворот», как поется в песенке, а у простых деревянных ворот, на одной венской улочке, а фонари в Вене повсюду есть, не только у казарменных ворот.
Однако вокруг Лили Марлен увивался один флейтист, флейтист из военного оркестра, право слово, не раз я видел их под фонарем. Но с ними бывал и его товарищ, трубач, поэтому я особенно не пугался. Разве что сказал себе: «Ну-ну!» Глядел я на них издали, и было мне не очень-то приятно, что стоят они под фонарем и флейтист смеется веселей моего.
Позже я обнаружил, что у него мелкие, редкие зубы. Но на флейте он был мастер играть и под уличным фонарем выдувал, ей-ей, одни веселые, улыбчивые вещи, словно играл походные марши. Флейта, конечно, и в маршах и в чем угодно другом всегда заливается трелью, но он щелкал эти трели как-то еще краше, при этом всякую минуту подымал лицо и руками взмахивал, словно воз
нестись хотел. Выводил он трели и смехом, и мне казалось, что он, как и другие флейтисты, только затем нос подымает, к тому же довольно увесистый, чтоб трели, которые он извлекает убами и выпускает флейтой, снова вбирать, ловить раскрытыми ноздрями. Злобиться я, однако, не мог, с ним же бывал и трубач, и хоть трубач был постарше и блондинки ему тоже нравились, он так не угодничал. Этому флейтисту, даром что я из Турца, я сразу же дал южное, дольняцкое прозвище. Щелкун, и все тут. Не знаю почему, но в Турце, на севере, такое имя-имечко не звучало бы. А прозвал я его так скорей всего потому, что он свистал и трелил на флейте, иногда на флейте-пикколо, а зубы у него были такие же мелкие, как и те трели, что он выщелкивал на пикколо; ну, какое же иное прозвище было бы ему под стать? Только такое, безобидное. Играл он и на пикколо. Каждый флейтист должен уметь свистеть, трелить на флейте-пикколо. А этот парень и в самом деле трелил так, словно щелкал, и для меня прежде всего был Щелкуном. Захоти меня кто-то поправить, я, пожалуй, об его ушах подумал бы что-то нелестное. Иной раз я смотрел на них издали. Улыбался, но порой и немножечко злился.
И отчего они столько выстаивают? Почему флейтист так хихикает, а трубач — для трубача этот парень казался малость нерасторопным, мелкорослым, коренастым и, пожалуй, не то чтоб пузатым, а просто круглым, с чуть, пардон, я тоже, случается, ошибаюсь, с чуть оттопыренным задом,— ну а этот-то чего гогочет? Да ведь он был трубач, играл на геликоне, а геликон тоже по-всякому округляется и закручивается, есть же разные геликоны и разные трубачи, а этот, хотя и был не так брюхат, сколько кругл, ибо ростом не вышел, этот обыкновенно весело смеялся, выпуская из себя веселые, свистящие как бы флейтовые тоны, он пыхтел, сопел, но нельзя сказать, чтоб геликон его фальшивил. Он выфукивал из себя смех, и всегда только вверх, хотя в оркестре, и в военном тоже, геликон — основа музыки, он должен выбирать, искать, нащупывать низы, чтоб у военного оркестра было обо что опереться: брум, брум, брум-па-па, трта-а- ара, брум, брум, брум, трт-та-ра-а-ара, трт...
Но когда они шли по городу, нередко только вдвоем, ведь я не раз их видел и хорошо знаю, что в оркестре флейта должна быть впереди, а геликон, то есть фундамент, и, конечно, фундамент военного оркестра, должен
плестись где-то в самом конце, возле барабанщика, перед которым вышагивает дрессированная военная лошадка и нет-нет да и швыряет на барабан пончики, чтоб было чем, если не приведи бог у барабанщика сломается или вылетит из руки палочка, было бы чем ударить по барабану, но даже когда они шли вдвоем, без прочих музыкантов и без лошадки, без пончиков, без барабанщиков, только вдвоем, геликон и флейта — они всегда умели и вдвоем держать ровный шаг, хотя у трубача в добродушном ритме еще больше вихляла под военной формой задница...
Я с ними вроде даже сдружился. Ей-богу, сразу привязался к обоим. К флейтисту, правда, немного ревновал. Щелкун, хоть ты и дробненько, трелями, песчинками смеешься и знай этими трелями и песочком подсыпаешься, Лили есть Лили, а Марлен есть Марлен! И никаких тебе фигли-мигли!
Пусть я вслух ничего такого никогда не говорил, но Щелкун все равно то и дело подхихикивал. Он вечно смеялся.
Только трубач не отставал от него и часто, бывало, даже до времени, начинал добродушно трястись, выпуская из себя смех только носом — иногда я даже не знал, почему он смеется. И пусть этот парень скорей сопел, чем смеялся, либо подражал ради меня или друга-флейтиста флейте, выпуская носом смех или воздух,— этот парень мне нравился. И однажды я ему об этом сказал:
— Послушай, хоть я и не музыкант, но ты не представляешь, как я за тебя болею. Я знал пана Бартока, и он меня знал. Но, понимаешь, я и геликон в обиду не дам. Знаю, что ты из Лидержовиц, но не поэтому! Что до меня, то можешь быть хоть из Райграда или Густопечи — мне все едино. Знаешь, мне нравится твой тон и как ты его берешь мягко, даже в маршах. Слышь, братец, хоть ты уже не молод и, конечно, заслужил бы более высокого звания, но твой мягкий тон мне по душе.
И вдруг этот военный трубач родом из Моравии, хотя и поглядывал на меня поначалу недоверчиво, вдруг этот трубач растрогался чуть ли не до слез, правда, перемог себя — солдат как-никак — и только заморгал глазами.
— Это ты серьезно говоришь? Бог мой, я ж только басы даю, этак бормочу просто. Что еще на геликоне можно сделать?
Встречал я музыкантов и потом, когда они шествовали маршем по городу. Барабанщик частил палочками, барабан гремел, а лошадка то и дело ржала и действительно роняла в оркестр, верней как бы за оркестром, только для барабанщика, пончики. Но я все равно всегда с радостью глядел на их оркестр, и случалось, хоть и не должен был, маршировал следом за ним, нравилось мне, что есть в нем коняшка и что среди музыкантов идет парень, к которому я немножко ревную, на флейте или на пикколо он выделывает колена, так и выщелкивает трели, вот уж правда Щелкун. Но я старался прилепиться к трубачу и, вышагивая, словно коняшка, радовался, что в оркестре у меня знакомые.
И даже по воскресеньям, когда я выходил на прогулку, а они как раз давали концерт на открытом воздухе, я непременно отправлялся слушать. Мне даже гулять не хотелось, я стоял и стоял возле геликона, да и когда кончался концерт, а я все еще мотался по городу, в ушах у меня непрерывно звенело, непрерывно играл оркестр, я и не знаю, как пролетало воскресенье...
Но бывали у меня и увольнительные. Иногда нарочно я брал их до утра, чтобы не надо было поджидать вечернюю зорю и торопиться в казарму.
Я был свободен, но, помотавшись часок-другой по улицам, пусть поначалу и радовался свободе, вдруг спрашивал себя: зачем мне эта свобода? Что я стану с ней делать?
Горнист сыграл вечернюю зорю, а я все еще не знал, куда податься, на улице сразу вдруг не с кем стало поговорить, никто мне не встретился — я долго-долго топал один, потому что прошел все улицы, словно одну-един- ственную длинную венскую улицу, откуда видна была Святостефанская колокольня и другие колокольни венских церквей, где слышен был тридцатипудовый колокол, я мог увидеть даже императора на коне, коснуться ногой каждого мостильного камня, остановиться у каждых ворот, найти на них ручку или кольцо, и так как я шел, шел и шел, казалось мне, хоть я был и один, казалось мне, что я иду еще с двумя в шеренге — особенно ночью, когда я чувствовал себя совсем сиротливо, возле меня всегда шагал Дюрис, тут же рядом Коко, а плечом к плечу с Коко или Дюрисом непременно был и Мартиненго...
Где же этот Щелкун? Где мой трубач? Останавливаюсь под фонарем, под фонариком, подымаю голову, улыбаюсь, потом поворачиваюсь и направляюсь к воротам, в которые когда-то входил тот седой старикан.
Вхожу тихо во двор, потихоньку пробираюсь к двери, за которой живет эта блондинка, но, даже не успев переступить порог, на кого-то натыкаюсь.
— Прах побери, никак, Щелкун! Чего тебе здесь надо, Щелкун?
— Хе-хе-хе! Да ничего, блондинка меня не пускает.
Мы выходим на улицу, но, пройдя два-три шага рядом
с ним, я невольно обнаруживаю, что и до этого на улице был не один; в парке что-то шевельнулось, но сперва кто-то засопел:
— Дураки набитые, хоть я и хожу в оркестре позади, а сейчас вот вас поджидаю. Дай, думаю, разочек чихну на вас. И вот, фу-фу-фу, любопытства ради уселся тут, а потом невмочь мне было поднять свой геликон...
Иду с ними. Я радуюсь, что могу их проводить. Спокойной ночи, ребята! У меня сегодня увольнительная! Гм, увольнительная, и еще в Вене, хе-хе-хе, одно лишь хе-хе-хе и опять и опять по длинной-длинной, пустой улице...
Стучусь в дверь. С минуту прислушиваюсь.
— Послушай, Лили Марлен, я опять здесь, это опять стучит Щелкун. Я тоже Щелкун и тоже умею хихикать. У вас ворота не заперты. Даже кольца на них нету. У меня сегодня увольнительная, мне спать негде.
Из-за двери ни звука.
— Послушай, не будь дурой. У меня увольнительная. Знаю, что сюда и Щелкун ломился. А не откроешь, я и стучать не стану.
Но по-прежнему — ничего.
— Не открываешь? Хе-хе-хе! Но все равно! Раз у меня увольнительная, не тащиться же мне в казарму или куда-нибудь в Турец в пастушью хижину. Если за дверью светелка, скажи хотя бы этой светелке, пусть отзовется!
И снова жду. Наконец дверь отворяется, и я чуть не получаю затрещину.
— Ну иди, дуралей! Дрыхни! Все кому не лень лезут сюда, а я ведь еще и работаю! Если у тебя увольнительная, можешь тут дрыхнуть...
Затолкнула меня в темную комнатушку, а сама куда- то исчезла. Думал — ненадолго. Уж коли впустила меня и это ее комнатушка, то наверняка сюда воротится.
Где стул? Должен же быть у нее какой-нибудь стул. На кровать, что ли, сесть? Нет, пока не сяду. Выглядываю в дверь: где ты? Право слово, скорей всего улизнула куда-то!
Сажусь на кровать, но я ведь солдат — сам не ведаю, как забылся сном...
Так повторяется раз и другой. Кровать свободна. Сплю на ней, ну а поскольку солдаты горазды подрыхнуть и никогда-никогда не могут до конца отоспаться, мне, наверно, только снится, что эта чертовка — не иначе как постель у нее в другом месте, может, она с кем-то уже давно спит, а то просто со злости, ведь я тоже как бы чуточку подтолкнул ее к этому,— ладится с кем-то спать в чужой постели.
Вот негодница, разве у меня нет казармы, а в казарме хорошей, старой кровати?
Хотя мне там... да, мне там не хватает перинки. Но все равно! Дело не в перинке, дело не в казарме и не в кровати, мы ведь в Вене, в таком большом городе и в такой маленькой комнатушке, боже мой, неужто в таком большом городе мне нельзя прийти в какую-нибудь другую, пусть более бедную казарму? А вот же, стоит мне влезть к кому-нибудь в комнату и даже прямо в постель, как я сразу всегда засыпаю...
Однажды я и правда спал у нее, а она вдруг — шмыг — ложится рядом. Сперва делаю вид, что ничего не замечаю. Да разве долго так выдержишь? Потихоньку поворачиваюсь, рука у меня невольно начинает блуждать...
— Парень, поосторожней! — одергивает она меня опять.— Ты же говорил, что хочешь только выспаться.
Гм, пускай в постели и не поладишь и сразу или чуть погодя отвернешься, тихо заснешь или только попытаешься уснуть, пускай и не выспишься, гм, а все равно...
Вот мы и сиим вместе. Когда до вечерней поверки, когда и ночью. А бывает, и всю ночь. Г1о-всему видать, мы все больше с ней сходимся, иной раз я и в казарме начинаю говорить, что в армии мне все обрыдло, о флоте и то больше не вспоминаю. Ни о чем. Особенно ни о чем таком, что связано с армией, казенный харч мне противен, я и сам себе противен, я весь протух цейхгаузом и нафталином, воняю им и тогда, когда он из меня уже выветрился. Что, если сбросить с себя эти военные тряпки и вместо них напялить пускай более грязное, но все же гражданское платье! Что, если и мне наняться куда на работу — убирать свеклу, кукурузу или хлеб, интересно, сколько бы мне примерно досталось натурой с копны? А помогай я на винограднике, сколько бы мне перепало от бочки? Право слово, столько я бы даже не выпил. А впрочем, почему обязательно сразу все вылакать, зачем сразу? Завернул бы я в одно местечко, в другое, у нас повсюду, ей-богу, просто загляденье! Моравия, Силезия, а в Турце до чего хорошо, клянусь богом...
Вот тебе и «клянусь богом»! В Сараеве как гром среди ясного неба... Вечерней поверки уже не бывает, сплю одетый, обутый, ремень и то нельзя расстегнуть, всю ночь одолевают думы, не знаю, сердиться ли и на кого, не знаю, сердиться ли, одну ли ночь не позволят спать или несколько ночей, вдруг не остается времени даже перемотать портянки, но все равно из головы не выходит этот сербский студент Гаврило Принцип... А потом, потом уже только — шагом марш!
Батальон за батальоном. Пехота и артиллерия, кони и солдаты, такие части и разэтакие, повозки с амуницией и для раненых, санитары и кухня, я даже не представлял себе, что в армии может быть столько санитаров и кухонь, повсюду одни солдатские скатки, баклаги вдруг уже только солдатские походные котелки, фельдфляжки всего лишь полевые фляжки, и ничего больше.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
— Ты ж говорил — торопишься, а теперь стоим тут.
— Кто знал, сколько времени. Горнист — известный надувала, но мы с ним приятели.
— Приятели? Вот видишь!
Потихоньку хмыкаю, потом подмигиваю, глядя на ворота.
— А во дворик?!
— Во дворик? Что во дворик?
— Зайдем во дворик.
— Хочешь, зайдем, но только во дворик.
Едва мы оказываемся за калиткой, как я сразу обнимаю ее за талию, она громко смеется, это чуть придает мне духу, я пытаюсь и другой рукой и уж посмелей обхватить ее, но она тут же хлопает меня по руке и еще громче, веселей смеется:
— Парень, ты же сказал — только во дворик!
— А разве это не есть — только во дворик?
— Миленький! — погладила она меня по лицу.— А ты что, не знаешь, где локти? Бедняжечка! А команду «направо» знаешь? Я вовсе не зловредная, но уже трубят зорю, тебе, правда, надо поторапливаться...
Вот так и хожу едва ли не каждый день на прогулку. И если б даже не было о Лили Марлен никогда никакой песенки, если б некому было сочинить ее в первую, а потом распевать и во вторую мировую войну, я все равно встречался бы с Лили Марлен, видел бы ее, когда захочу.
Но не « Тог — перед казармой, у больших ворот», как поется в песенке, а у простых деревянных ворот, на одной венской улочке, а фонари в Вене повсюду есть, не только у казарменных ворот.
Однако вокруг Лили Марлен увивался один флейтист, флейтист из военного оркестра, право слово, не раз я видел их под фонарем. Но с ними бывал и его товарищ, трубач, поэтому я особенно не пугался. Разве что сказал себе: «Ну-ну!» Глядел я на них издали, и было мне не очень-то приятно, что стоят они под фонарем и флейтист смеется веселей моего.
Позже я обнаружил, что у него мелкие, редкие зубы. Но на флейте он был мастер играть и под уличным фонарем выдувал, ей-ей, одни веселые, улыбчивые вещи, словно играл походные марши. Флейта, конечно, и в маршах и в чем угодно другом всегда заливается трелью, но он щелкал эти трели как-то еще краше, при этом всякую минуту подымал лицо и руками взмахивал, словно воз
нестись хотел. Выводил он трели и смехом, и мне казалось, что он, как и другие флейтисты, только затем нос подымает, к тому же довольно увесистый, чтоб трели, которые он извлекает убами и выпускает флейтой, снова вбирать, ловить раскрытыми ноздрями. Злобиться я, однако, не мог, с ним же бывал и трубач, и хоть трубач был постарше и блондинки ему тоже нравились, он так не угодничал. Этому флейтисту, даром что я из Турца, я сразу же дал южное, дольняцкое прозвище. Щелкун, и все тут. Не знаю почему, но в Турце, на севере, такое имя-имечко не звучало бы. А прозвал я его так скорей всего потому, что он свистал и трелил на флейте, иногда на флейте-пикколо, а зубы у него были такие же мелкие, как и те трели, что он выщелкивал на пикколо; ну, какое же иное прозвище было бы ему под стать? Только такое, безобидное. Играл он и на пикколо. Каждый флейтист должен уметь свистеть, трелить на флейте-пикколо. А этот парень и в самом деле трелил так, словно щелкал, и для меня прежде всего был Щелкуном. Захоти меня кто-то поправить, я, пожалуй, об его ушах подумал бы что-то нелестное. Иной раз я смотрел на них издали. Улыбался, но порой и немножечко злился.
И отчего они столько выстаивают? Почему флейтист так хихикает, а трубач — для трубача этот парень казался малость нерасторопным, мелкорослым, коренастым и, пожалуй, не то чтоб пузатым, а просто круглым, с чуть, пардон, я тоже, случается, ошибаюсь, с чуть оттопыренным задом,— ну а этот-то чего гогочет? Да ведь он был трубач, играл на геликоне, а геликон тоже по-всякому округляется и закручивается, есть же разные геликоны и разные трубачи, а этот, хотя и был не так брюхат, сколько кругл, ибо ростом не вышел, этот обыкновенно весело смеялся, выпуская из себя веселые, свистящие как бы флейтовые тоны, он пыхтел, сопел, но нельзя сказать, чтоб геликон его фальшивил. Он выфукивал из себя смех, и всегда только вверх, хотя в оркестре, и в военном тоже, геликон — основа музыки, он должен выбирать, искать, нащупывать низы, чтоб у военного оркестра было обо что опереться: брум, брум, брум-па-па, трта-а- ара, брум, брум, брум, трт-та-ра-а-ара, трт...
Но когда они шли по городу, нередко только вдвоем, ведь я не раз их видел и хорошо знаю, что в оркестре флейта должна быть впереди, а геликон, то есть фундамент, и, конечно, фундамент военного оркестра, должен
плестись где-то в самом конце, возле барабанщика, перед которым вышагивает дрессированная военная лошадка и нет-нет да и швыряет на барабан пончики, чтоб было чем, если не приведи бог у барабанщика сломается или вылетит из руки палочка, было бы чем ударить по барабану, но даже когда они шли вдвоем, без прочих музыкантов и без лошадки, без пончиков, без барабанщиков, только вдвоем, геликон и флейта — они всегда умели и вдвоем держать ровный шаг, хотя у трубача в добродушном ритме еще больше вихляла под военной формой задница...
Я с ними вроде даже сдружился. Ей-богу, сразу привязался к обоим. К флейтисту, правда, немного ревновал. Щелкун, хоть ты и дробненько, трелями, песчинками смеешься и знай этими трелями и песочком подсыпаешься, Лили есть Лили, а Марлен есть Марлен! И никаких тебе фигли-мигли!
Пусть я вслух ничего такого никогда не говорил, но Щелкун все равно то и дело подхихикивал. Он вечно смеялся.
Только трубач не отставал от него и часто, бывало, даже до времени, начинал добродушно трястись, выпуская из себя смех только носом — иногда я даже не знал, почему он смеется. И пусть этот парень скорей сопел, чем смеялся, либо подражал ради меня или друга-флейтиста флейте, выпуская носом смех или воздух,— этот парень мне нравился. И однажды я ему об этом сказал:
— Послушай, хоть я и не музыкант, но ты не представляешь, как я за тебя болею. Я знал пана Бартока, и он меня знал. Но, понимаешь, я и геликон в обиду не дам. Знаю, что ты из Лидержовиц, но не поэтому! Что до меня, то можешь быть хоть из Райграда или Густопечи — мне все едино. Знаешь, мне нравится твой тон и как ты его берешь мягко, даже в маршах. Слышь, братец, хоть ты уже не молод и, конечно, заслужил бы более высокого звания, но твой мягкий тон мне по душе.
И вдруг этот военный трубач родом из Моравии, хотя и поглядывал на меня поначалу недоверчиво, вдруг этот трубач растрогался чуть ли не до слез, правда, перемог себя — солдат как-никак — и только заморгал глазами.
— Это ты серьезно говоришь? Бог мой, я ж только басы даю, этак бормочу просто. Что еще на геликоне можно сделать?
Встречал я музыкантов и потом, когда они шествовали маршем по городу. Барабанщик частил палочками, барабан гремел, а лошадка то и дело ржала и действительно роняла в оркестр, верней как бы за оркестром, только для барабанщика, пончики. Но я все равно всегда с радостью глядел на их оркестр, и случалось, хоть и не должен был, маршировал следом за ним, нравилось мне, что есть в нем коняшка и что среди музыкантов идет парень, к которому я немножко ревную, на флейте или на пикколо он выделывает колена, так и выщелкивает трели, вот уж правда Щелкун. Но я старался прилепиться к трубачу и, вышагивая, словно коняшка, радовался, что в оркестре у меня знакомые.
И даже по воскресеньям, когда я выходил на прогулку, а они как раз давали концерт на открытом воздухе, я непременно отправлялся слушать. Мне даже гулять не хотелось, я стоял и стоял возле геликона, да и когда кончался концерт, а я все еще мотался по городу, в ушах у меня непрерывно звенело, непрерывно играл оркестр, я и не знаю, как пролетало воскресенье...
Но бывали у меня и увольнительные. Иногда нарочно я брал их до утра, чтобы не надо было поджидать вечернюю зорю и торопиться в казарму.
Я был свободен, но, помотавшись часок-другой по улицам, пусть поначалу и радовался свободе, вдруг спрашивал себя: зачем мне эта свобода? Что я стану с ней делать?
Горнист сыграл вечернюю зорю, а я все еще не знал, куда податься, на улице сразу вдруг не с кем стало поговорить, никто мне не встретился — я долго-долго топал один, потому что прошел все улицы, словно одну-един- ственную длинную венскую улицу, откуда видна была Святостефанская колокольня и другие колокольни венских церквей, где слышен был тридцатипудовый колокол, я мог увидеть даже императора на коне, коснуться ногой каждого мостильного камня, остановиться у каждых ворот, найти на них ручку или кольцо, и так как я шел, шел и шел, казалось мне, хоть я был и один, казалось мне, что я иду еще с двумя в шеренге — особенно ночью, когда я чувствовал себя совсем сиротливо, возле меня всегда шагал Дюрис, тут же рядом Коко, а плечом к плечу с Коко или Дюрисом непременно был и Мартиненго...
Где же этот Щелкун? Где мой трубач? Останавливаюсь под фонарем, под фонариком, подымаю голову, улыбаюсь, потом поворачиваюсь и направляюсь к воротам, в которые когда-то входил тот седой старикан.
Вхожу тихо во двор, потихоньку пробираюсь к двери, за которой живет эта блондинка, но, даже не успев переступить порог, на кого-то натыкаюсь.
— Прах побери, никак, Щелкун! Чего тебе здесь надо, Щелкун?
— Хе-хе-хе! Да ничего, блондинка меня не пускает.
Мы выходим на улицу, но, пройдя два-три шага рядом
с ним, я невольно обнаруживаю, что и до этого на улице был не один; в парке что-то шевельнулось, но сперва кто-то засопел:
— Дураки набитые, хоть я и хожу в оркестре позади, а сейчас вот вас поджидаю. Дай, думаю, разочек чихну на вас. И вот, фу-фу-фу, любопытства ради уселся тут, а потом невмочь мне было поднять свой геликон...
Иду с ними. Я радуюсь, что могу их проводить. Спокойной ночи, ребята! У меня сегодня увольнительная! Гм, увольнительная, и еще в Вене, хе-хе-хе, одно лишь хе-хе-хе и опять и опять по длинной-длинной, пустой улице...
Стучусь в дверь. С минуту прислушиваюсь.
— Послушай, Лили Марлен, я опять здесь, это опять стучит Щелкун. Я тоже Щелкун и тоже умею хихикать. У вас ворота не заперты. Даже кольца на них нету. У меня сегодня увольнительная, мне спать негде.
Из-за двери ни звука.
— Послушай, не будь дурой. У меня увольнительная. Знаю, что сюда и Щелкун ломился. А не откроешь, я и стучать не стану.
Но по-прежнему — ничего.
— Не открываешь? Хе-хе-хе! Но все равно! Раз у меня увольнительная, не тащиться же мне в казарму или куда-нибудь в Турец в пастушью хижину. Если за дверью светелка, скажи хотя бы этой светелке, пусть отзовется!
И снова жду. Наконец дверь отворяется, и я чуть не получаю затрещину.
— Ну иди, дуралей! Дрыхни! Все кому не лень лезут сюда, а я ведь еще и работаю! Если у тебя увольнительная, можешь тут дрыхнуть...
Затолкнула меня в темную комнатушку, а сама куда- то исчезла. Думал — ненадолго. Уж коли впустила меня и это ее комнатушка, то наверняка сюда воротится.
Где стул? Должен же быть у нее какой-нибудь стул. На кровать, что ли, сесть? Нет, пока не сяду. Выглядываю в дверь: где ты? Право слово, скорей всего улизнула куда-то!
Сажусь на кровать, но я ведь солдат — сам не ведаю, как забылся сном...
Так повторяется раз и другой. Кровать свободна. Сплю на ней, ну а поскольку солдаты горазды подрыхнуть и никогда-никогда не могут до конца отоспаться, мне, наверно, только снится, что эта чертовка — не иначе как постель у нее в другом месте, может, она с кем-то уже давно спит, а то просто со злости, ведь я тоже как бы чуточку подтолкнул ее к этому,— ладится с кем-то спать в чужой постели.
Вот негодница, разве у меня нет казармы, а в казарме хорошей, старой кровати?
Хотя мне там... да, мне там не хватает перинки. Но все равно! Дело не в перинке, дело не в казарме и не в кровати, мы ведь в Вене, в таком большом городе и в такой маленькой комнатушке, боже мой, неужто в таком большом городе мне нельзя прийти в какую-нибудь другую, пусть более бедную казарму? А вот же, стоит мне влезть к кому-нибудь в комнату и даже прямо в постель, как я сразу всегда засыпаю...
Однажды я и правда спал у нее, а она вдруг — шмыг — ложится рядом. Сперва делаю вид, что ничего не замечаю. Да разве долго так выдержишь? Потихоньку поворачиваюсь, рука у меня невольно начинает блуждать...
— Парень, поосторожней! — одергивает она меня опять.— Ты же говорил, что хочешь только выспаться.
Гм, пускай в постели и не поладишь и сразу или чуть погодя отвернешься, тихо заснешь или только попытаешься уснуть, пускай и не выспишься, гм, а все равно...
Вот мы и сиим вместе. Когда до вечерней поверки, когда и ночью. А бывает, и всю ночь. Г1о-всему видать, мы все больше с ней сходимся, иной раз я и в казарме начинаю говорить, что в армии мне все обрыдло, о флоте и то больше не вспоминаю. Ни о чем. Особенно ни о чем таком, что связано с армией, казенный харч мне противен, я и сам себе противен, я весь протух цейхгаузом и нафталином, воняю им и тогда, когда он из меня уже выветрился. Что, если сбросить с себя эти военные тряпки и вместо них напялить пускай более грязное, но все же гражданское платье! Что, если и мне наняться куда на работу — убирать свеклу, кукурузу или хлеб, интересно, сколько бы мне примерно досталось натурой с копны? А помогай я на винограднике, сколько бы мне перепало от бочки? Право слово, столько я бы даже не выпил. А впрочем, почему обязательно сразу все вылакать, зачем сразу? Завернул бы я в одно местечко, в другое, у нас повсюду, ей-богу, просто загляденье! Моравия, Силезия, а в Турце до чего хорошо, клянусь богом...
Вот тебе и «клянусь богом»! В Сараеве как гром среди ясного неба... Вечерней поверки уже не бывает, сплю одетый, обутый, ремень и то нельзя расстегнуть, всю ночь одолевают думы, не знаю, сердиться ли и на кого, не знаю, сердиться ли, одну ли ночь не позволят спать или несколько ночей, вдруг не остается времени даже перемотать портянки, но все равно из головы не выходит этот сербский студент Гаврило Принцип... А потом, потом уже только — шагом марш!
Батальон за батальоном. Пехота и артиллерия, кони и солдаты, такие части и разэтакие, повозки с амуницией и для раненых, санитары и кухня, я даже не представлял себе, что в армии может быть столько санитаров и кухонь, повсюду одни солдатские скатки, баклаги вдруг уже только солдатские походные котелки, фельдфляжки всего лишь полевые фляжки, и ничего больше.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16