Качество супер, суперская цена
Ему есть
и зрительный эквивалент - в некоторых предсонных образах,
донимающих меня, особенно после кропотливой работы. Я имею в
виду, конечно, не "внутренний снимок" - лицо умершего
родителя, с телесной ясностью возникающее в темноте по
приложении страстного, героического усилия; не говорю я и о так
называемых muscae volitantes (Перелетающие мухи (лат.)
)-тенях микроскопических пылинок в стеклянистой жидкости
глаза, которые проплывают прозрачными узелками наискось по
зрительному полю, и опять начинают с того же угла, если
перемигнешь. Ближе к ним - к этим гипногогическим увеселениям,
о которых идет неприятная речь,- можно пожалуй поставить
красочную во мраке рану продленного впечатления, которую
наносит, прежде чем пасть, свет только что отсеченной лампы. У
меня вырастали из рубиновых оптических стигматов и Рубенсы, и
Рембрандты, и целые пылающие города. Особого толчка, однако, не
нужно для появления этих живописных призраков, медленно и ровно
развивающихся перед закрытыми глазами. Их движение и смена
происходят вне всякой зависимости от воли наблюдателя и в
сущности отличаются от сновидений только какой-то клейкой
свежестью, свойственной переводным картинкам, да еще тем,
конечно, что во всех их фантастических фазах отдаешь себе
полный отчет. Они подчас уродливы: привяжется, бывало,
средневековый, грубый профиль, распаленный вином карл, нагло
растущее ухо или нехорошая ноздря. Но иногда, перед самым
забытьем, пухлый пепел падает на краски, и тогда фотизмы мои
успокоительно расплываются, кто-то ходит в плаще среди ульев,
лиловеют из-за паруса дымчатые острова, валит снег, улетают
тяжелые птицы.
Кроме всего я наделен в редкой мере так называемой
audition coloree - цветным слухом. Тут я мог бы невероятными
подробностями взбесить самого покладистого читателя, но
ограничусь только несколькими словами о русском алфавите:
латинский был мною разобран в английском оригинале этой книги.
Не знаю, впрочем, правильно ли тут говорить о "слухе":
цветное ощущение создается по-моему осязательным, губным, чуть
ли не вкусовым чутьем. Чтобы основательно определить окраску
буквы, я должен букву просмаковать, дать ей набухнуть или
излучиться во рту, пока воображаю ее зрительный узор.
Чрезвычайно сложный вопрос, как и почему малейшее несовпадение
между разноязычными начертаниями единозвучной буквы меняет и
цветовое впечатление от нее (или, иначе говоря, каким именно
образом сливаются в восприятии буквы ее звук, окраска и форма),
может быть как-нибудь причастен понятию "структурных" красок в
природе. Любопытно, что большей частью русская, инакописная, но
идентичная по звуку, буква отличается тускловатым тоном по
сравнению с латинской.
Черно-бурую группу составляют: густое, без галльского
глянца, А; довольно ровное (по сравнению с рваным R) Р; крепкое
каучуковое Г; Ж, отличающееся от французского J, как горький
шоколад от молочного; темно-коричневое, отполированное Я, В
белесой группе буквы Л, Н, О, X, Э представляют, в этом
порядке, довольно бледную диету из вермишели, смоленской каши,
миндального молока, сухой булки и шведского хлеба. Группу
мутных промежуточных оттенков образуют клистирное Ч,
пушисто-сизое Ш и такое же, но с прожелтью, Щ.
Переходя к спектру, находим: красную группу с
вишнево-кирпичным Б (гуще, чем В), розово-фланелевым М и
розовато-телесным (чуть желтее, чем V) В; желтую группу с
оранжеватым Е, охряным Е, палевым Д, светло-палевым И,
золотистым У и латуневым Ю; зеленую группу с гуашевым П,
пыльно-ольховым Ф и пастельным Т (всT это суше, чем их
латинские однозвучия); и наконец синюю, переходящую в
фиолетовое, группу с жестяным Ц, влажно-голубым С, черничным К
и блестяще-сиреневым 3. Такова моя азбучная радуга (ВЕЕПСКЗ).
Исповедь синэстета назовут претенциозной те, кто защищен
от таких просачиваний и смешений чувств более плотными
перегородками, чем защищен я. Но моей матери все это показалось
вполне естественным, когда мое свойство обнаружилось впервые:
мне шел шестой или седьмой год, я строил замок из разноцветных
азбучных кубиков - и вскользь заметил ей, что покрашены они
неправильно. Мы тут же выяснили, что мои буквы не всегда того
же цвета, что ее; согласные она видела довольно неясно, но зато
музыкальные ноты были для нее, как желтые, красные, лиловые
стеклышки, между тем как во мне они не возбуждали никаких
хроматизмов. Надобно сказать, что у обоих моих родителей был
абсолютный слух: но увы, для меня музыка всегда была и будет
лишь произвольным нагромождением варварских звучаний. Могу по
бедности понять и принять цыгановатую скрипку или какой-нибудь
влажный перебор арфы в "Богеме", да еще всякие испанские спазмы
и звон,- но концертное фортепиано с фалдами и решительно все
духовые хоботы и анаконды в небольших дозах вызывают во мне
скуку, а в больших-оголение всех нервов и даже понос.
Моя нежная и веселая мать во всем потакала моему
ненасытному зрению. Сколько ярких акварелей она писала при мне,
для меня! Какое это было откровение, когда из легкой смеси
красного и синего вырастал куст персидской сирени в райском
цвету! Какую муку и горе я испытывал, когда мои опыты, мои
мокрые, мрачно-фиолетово-зеленые картины, ужасно коробились или
свертывались, точно скрываясь от меня в другое, дурное,
измерение! Как я любил кольца на материнской руке, ее браслеты!
Бывало, в петербургском доме, в отдаленнейшей из ее комнат, она
вынимала из тайника в стене целую груду драгоценностей, чтобы
позанять меня перед сном. Я был тогда очень мал, и эти
струящиеся диадемы и ожерелья не уступали для меня в загадочном
очаровании табельным иллюминациям, когда в ватной тишине зимней
ночи гигантские монограммы и венцы, составленные из цветных
электрических лампочек - сапфировых, изумрудных, рубиновых,-
глухо горели над отороченными снегом карнизами домов.
2
Частые детские болезни особенно сближали меня с матерью. В
детстве, до десяти что ли лет, я был отягощен исключительными,
и даже чудовищными, способностями к математике, которые
быстро потускнели в школьные годы и вовсе пропали в пору моей,
на редкость бездарной во всех смыслах, юности (от пятнадцати до
двадцати пяти лет). Математика играла грозную роль в моих
ангинах и скарлатинах, когда, вместе с расширением
термометрической ртути, беспощадно пухли огромные шары и
многозначные цифры у меня в мозгу. Неосторожный гувернер
поторопился объяснить мне-в восемь лет-логарифмы, а в одном
из детских моих английских журналов мне попалась статейка про
феноменального индуса, который ровно в две секунды мог извлечь
корень семнадцатой степени из такого, скажем, приятного числа,
как 3529471145760275132301897342055866171392 (кажется, 212, но
это неважно). От этих монстров, откормленных на моем бреду и
как бы вытеснявших меня из себя самого, невозможно было
отделаться, и в течение безнадежной борьбы я поднимал голову с
подушки, силясь объяснить матери мое состояние. Сквозь мои
смещенные логикой жара слова она узнавала все то, что сама
помнила из собственной борьбы со смертью в детстве, и каким-то
образом помогала моей разрывающейся вселенной вернуться к
Ньютонову классическому образцу.
Будущему узкому специалисту-словеснику будет
небезынтересно проследить, как именно изменился, при передаче
литературному герою (в моем романе "Дар"), случай, бывший и с
автором в детстве. После долгой болезни я лежал в постели,
размаянный, слабый, как вдруг нашло на меня блаженное чувство
легкости и покоя. Мать, я знал, поехала купить мне очередной
подарок: планомерная ежедневность приношений придавала
медленным вы-здоравливаниям и прелесть и смысл. Что предстояло
мне получить на этот раз, я не мог угадать, но сквозь
магический кристалл моего настроения я со сверхчувственной
ясностью видел ее санки, удалявшиеся по Большой Морской по
направлению к Невскому (ныне Проспекту какого-то Октября, куда
вливается удивленный Герцен). Я различал все: гнедого рысака,
его храп, ритмический щелк его мошны и твердый стук комьев
мерзлой земли и снега об передок. Перед моими глазами, как и
перед материнскими, ширился огромный, в синем сборчатом
ватнике, кучерской зад, с путевыми часами в кожаной оправе на
кушаке: они показывали двадцать минут третьего. Мать в вуали, в
котиковой шубе, поднимала муфту к лицу грациозно-гравюрным
движением нарядной петербургской дамы, летящей в открытых
санях; петли медвежьей полости были сзади прикреплены к обоим
углам низкой спинки, за которую держался, стоя на запятках,
выездной с кокардой.
Не выпуская санок из фокуса ясновидения, я остановился с
ними перед магазином Треймана на Невском, где продавались
письменные принадлежности, аппетитные игральные карты и
безвкусные безделушки из металла и камня. Через несколько минут
мать вышла оттуда в сопровождении слуги: он нес за ней покупку,
которая показалась мне обыкновенным фаберовским карандашом, так
что я даже удивился и ничтожности подарка, и тому, что она не
может нести сама такую мелочь. Пока выездной запахивал опять
полость, я смотрел на пар, выдыхаемый всеми, включая коня.
Видел и знакомую ужимку матери: у нее была привычка вдруг
надуть губы, чтобы отлепилась слишком тесная вуалетка, и вот
сейчас, написав это, нежное сетчатое ощущение ее холодной щеки
под моими губами возвращается ко мне, летит, ликуя, стремглав
из снежно-синего, синеоконного (еще не спустили штор) прошлого.
Вот она вошла ко мне в спальню и остановилась с хитрой
полуулыбкой. В объятиях у нее большой, удлиненный пакет. Его
размер был так сильно сокращен в моем видении оттого, может
быть, что я делал подсознательную поправку на отвратительную
возможность, что от недавнего бреда могла остаться у вещей
некоторая склонность к гигантизму. Но нет: карандаш
действительно оказался желто-деревянным гигантом, около двух
аршин в длину и соответственно толстый. Это рекламное чудовище
висело в окне у Треймана как дирижабль, и мать знала, что я
давно мечтаю о нем, как мечтал обо всем, что нельзя было, или
не совсем можно было, за деньги купить (приказчику пришлось
сначала снестись с неким доктором Либнером, точно дело было и
впрямь врачебное). Помню секунду ужасного сомнения: из графита
ли острие, или это подделка? Нет, настоящий графит. Мало того,
когда несколько лет спустя я просверлил в боку гиганта дырку,
то с радостью убедился, что становой графит идет через всю
длину: надобно отдать справедливость Фаберу и Либнеру, с их
стороны это было сущее "искусство для искусства". "О, еще
бы,-говаривала мать, когда бывало я делился с нею тем или
другим необычайным чувством или наблюдением,-еще бы, это я
хорошо знаю...". И с жутковатой простотой она обсуждала
телепатию, и сны, и потрескивающие столики, и странные ощущения
"уже раз виденного" (le deja vu). Среди отдаленных ее предков,
сибирских Рукавишниковых (коих не должно смешивать с известными
московскими купцами того же имени), были староверы, и звучало
что-то твердо-сектантское в ее отталкивании от обрядов
православной церкви. Евангелие она любила какой-то вдохновенной
любовью, но в опоре догмы никак не нуждалась; страшная
беззащитность души в вечности и отсутствие там своего угла
просто не интересовали ее. Ее проникновенная и невинная вера
одинаково принимала и существование вечного, и невозможность
осмыслить его в условиях временного. Она верила, что
единственно доступное земной душе, это ловить далеко впереди,
сквозь туман и грезу жизни, проблеск чего-то настоящего.
Так люди, дневное мышление которых особенно неуимчиво, иногда
чуют и во сне, где-то за щекочущей путаницей и нелепицей
видений,- стройную действительность прошедшей и предстоящей
яви.
3
Любить всей душой, а в остальном доверяться судьбе -
таково было ее простое правило. "Вот запомни",- говорила она с
таинственным видом, предлагая моему вниманию заветную
подробность: жаворонка, поднимающегося в мутно-перламутровое
небо бессолнечного весеннего дня, вспышки ночных зарниц,
снимающих в разных положеньях далекую рощу, краски кленовых
листьев на палитре мокрой террасы, клинопись птичьей прогулки
на свежем снегу. Как будто предчувствуя, что вещественная часть
ее мира должна скоро погибнуть, она необыкновенно бережно
относилась ко всем вешкам прошлого, рассыпанным и по ее
родовому имению, и по соседнему поместью свекрови, и по земле
брата за рекой. Ее родители оба скончались от рака, вскоре
после ее свадьбы, а до этого умерло молодыми семеро из девяти
их детей, и память обо всей этой обильной далекой жизни,
мешаясь с веселыми велосипедами и крокетными дужками ее
девичества, украшала мифологическими виньетками Выру, Батово и
Рождествено на детальной, но несколько несбыточной карте. Таким
образом я унаследовал восхитительную фатаморгану, все красоты
неотторжимых богатств, призрачное имущество-и это оказалось
прекрасным закалом от предназначенных потерь" Материнские
отметины и зарубки были мне столь же дороги, как и ей, так что
теперь в моей памяти представлена и комната, которая в прошлом
отведена была ее матери под химическую лабораторию, и
отмеченный -тогда молодой, теперь почти шестидесятилетней -
липою подъем в деревню Грязно, перед поворотом на Даймищенский
боль-шак,- подъем, столь крутой, что приходилось
велосипедистам спешиваться,- где, поднимаясь рядом с ней,
сделал ей предложение мой отец, и старая теннисная площадка,
чуть ли не каренинских времен, свидетельница благопристойных
перекидок, а к моему детству заросшая плевелами и поганками.
1 2 3 4 5
и зрительный эквивалент - в некоторых предсонных образах,
донимающих меня, особенно после кропотливой работы. Я имею в
виду, конечно, не "внутренний снимок" - лицо умершего
родителя, с телесной ясностью возникающее в темноте по
приложении страстного, героического усилия; не говорю я и о так
называемых muscae volitantes (Перелетающие мухи (лат.)
)-тенях микроскопических пылинок в стеклянистой жидкости
глаза, которые проплывают прозрачными узелками наискось по
зрительному полю, и опять начинают с того же угла, если
перемигнешь. Ближе к ним - к этим гипногогическим увеселениям,
о которых идет неприятная речь,- можно пожалуй поставить
красочную во мраке рану продленного впечатления, которую
наносит, прежде чем пасть, свет только что отсеченной лампы. У
меня вырастали из рубиновых оптических стигматов и Рубенсы, и
Рембрандты, и целые пылающие города. Особого толчка, однако, не
нужно для появления этих живописных призраков, медленно и ровно
развивающихся перед закрытыми глазами. Их движение и смена
происходят вне всякой зависимости от воли наблюдателя и в
сущности отличаются от сновидений только какой-то клейкой
свежестью, свойственной переводным картинкам, да еще тем,
конечно, что во всех их фантастических фазах отдаешь себе
полный отчет. Они подчас уродливы: привяжется, бывало,
средневековый, грубый профиль, распаленный вином карл, нагло
растущее ухо или нехорошая ноздря. Но иногда, перед самым
забытьем, пухлый пепел падает на краски, и тогда фотизмы мои
успокоительно расплываются, кто-то ходит в плаще среди ульев,
лиловеют из-за паруса дымчатые острова, валит снег, улетают
тяжелые птицы.
Кроме всего я наделен в редкой мере так называемой
audition coloree - цветным слухом. Тут я мог бы невероятными
подробностями взбесить самого покладистого читателя, но
ограничусь только несколькими словами о русском алфавите:
латинский был мною разобран в английском оригинале этой книги.
Не знаю, впрочем, правильно ли тут говорить о "слухе":
цветное ощущение создается по-моему осязательным, губным, чуть
ли не вкусовым чутьем. Чтобы основательно определить окраску
буквы, я должен букву просмаковать, дать ей набухнуть или
излучиться во рту, пока воображаю ее зрительный узор.
Чрезвычайно сложный вопрос, как и почему малейшее несовпадение
между разноязычными начертаниями единозвучной буквы меняет и
цветовое впечатление от нее (или, иначе говоря, каким именно
образом сливаются в восприятии буквы ее звук, окраска и форма),
может быть как-нибудь причастен понятию "структурных" красок в
природе. Любопытно, что большей частью русская, инакописная, но
идентичная по звуку, буква отличается тускловатым тоном по
сравнению с латинской.
Черно-бурую группу составляют: густое, без галльского
глянца, А; довольно ровное (по сравнению с рваным R) Р; крепкое
каучуковое Г; Ж, отличающееся от французского J, как горький
шоколад от молочного; темно-коричневое, отполированное Я, В
белесой группе буквы Л, Н, О, X, Э представляют, в этом
порядке, довольно бледную диету из вермишели, смоленской каши,
миндального молока, сухой булки и шведского хлеба. Группу
мутных промежуточных оттенков образуют клистирное Ч,
пушисто-сизое Ш и такое же, но с прожелтью, Щ.
Переходя к спектру, находим: красную группу с
вишнево-кирпичным Б (гуще, чем В), розово-фланелевым М и
розовато-телесным (чуть желтее, чем V) В; желтую группу с
оранжеватым Е, охряным Е, палевым Д, светло-палевым И,
золотистым У и латуневым Ю; зеленую группу с гуашевым П,
пыльно-ольховым Ф и пастельным Т (всT это суше, чем их
латинские однозвучия); и наконец синюю, переходящую в
фиолетовое, группу с жестяным Ц, влажно-голубым С, черничным К
и блестяще-сиреневым 3. Такова моя азбучная радуга (ВЕЕПСКЗ).
Исповедь синэстета назовут претенциозной те, кто защищен
от таких просачиваний и смешений чувств более плотными
перегородками, чем защищен я. Но моей матери все это показалось
вполне естественным, когда мое свойство обнаружилось впервые:
мне шел шестой или седьмой год, я строил замок из разноцветных
азбучных кубиков - и вскользь заметил ей, что покрашены они
неправильно. Мы тут же выяснили, что мои буквы не всегда того
же цвета, что ее; согласные она видела довольно неясно, но зато
музыкальные ноты были для нее, как желтые, красные, лиловые
стеклышки, между тем как во мне они не возбуждали никаких
хроматизмов. Надобно сказать, что у обоих моих родителей был
абсолютный слух: но увы, для меня музыка всегда была и будет
лишь произвольным нагромождением варварских звучаний. Могу по
бедности понять и принять цыгановатую скрипку или какой-нибудь
влажный перебор арфы в "Богеме", да еще всякие испанские спазмы
и звон,- но концертное фортепиано с фалдами и решительно все
духовые хоботы и анаконды в небольших дозах вызывают во мне
скуку, а в больших-оголение всех нервов и даже понос.
Моя нежная и веселая мать во всем потакала моему
ненасытному зрению. Сколько ярких акварелей она писала при мне,
для меня! Какое это было откровение, когда из легкой смеси
красного и синего вырастал куст персидской сирени в райском
цвету! Какую муку и горе я испытывал, когда мои опыты, мои
мокрые, мрачно-фиолетово-зеленые картины, ужасно коробились или
свертывались, точно скрываясь от меня в другое, дурное,
измерение! Как я любил кольца на материнской руке, ее браслеты!
Бывало, в петербургском доме, в отдаленнейшей из ее комнат, она
вынимала из тайника в стене целую груду драгоценностей, чтобы
позанять меня перед сном. Я был тогда очень мал, и эти
струящиеся диадемы и ожерелья не уступали для меня в загадочном
очаровании табельным иллюминациям, когда в ватной тишине зимней
ночи гигантские монограммы и венцы, составленные из цветных
электрических лампочек - сапфировых, изумрудных, рубиновых,-
глухо горели над отороченными снегом карнизами домов.
2
Частые детские болезни особенно сближали меня с матерью. В
детстве, до десяти что ли лет, я был отягощен исключительными,
и даже чудовищными, способностями к математике, которые
быстро потускнели в школьные годы и вовсе пропали в пору моей,
на редкость бездарной во всех смыслах, юности (от пятнадцати до
двадцати пяти лет). Математика играла грозную роль в моих
ангинах и скарлатинах, когда, вместе с расширением
термометрической ртути, беспощадно пухли огромные шары и
многозначные цифры у меня в мозгу. Неосторожный гувернер
поторопился объяснить мне-в восемь лет-логарифмы, а в одном
из детских моих английских журналов мне попалась статейка про
феноменального индуса, который ровно в две секунды мог извлечь
корень семнадцатой степени из такого, скажем, приятного числа,
как 3529471145760275132301897342055866171392 (кажется, 212, но
это неважно). От этих монстров, откормленных на моем бреду и
как бы вытеснявших меня из себя самого, невозможно было
отделаться, и в течение безнадежной борьбы я поднимал голову с
подушки, силясь объяснить матери мое состояние. Сквозь мои
смещенные логикой жара слова она узнавала все то, что сама
помнила из собственной борьбы со смертью в детстве, и каким-то
образом помогала моей разрывающейся вселенной вернуться к
Ньютонову классическому образцу.
Будущему узкому специалисту-словеснику будет
небезынтересно проследить, как именно изменился, при передаче
литературному герою (в моем романе "Дар"), случай, бывший и с
автором в детстве. После долгой болезни я лежал в постели,
размаянный, слабый, как вдруг нашло на меня блаженное чувство
легкости и покоя. Мать, я знал, поехала купить мне очередной
подарок: планомерная ежедневность приношений придавала
медленным вы-здоравливаниям и прелесть и смысл. Что предстояло
мне получить на этот раз, я не мог угадать, но сквозь
магический кристалл моего настроения я со сверхчувственной
ясностью видел ее санки, удалявшиеся по Большой Морской по
направлению к Невскому (ныне Проспекту какого-то Октября, куда
вливается удивленный Герцен). Я различал все: гнедого рысака,
его храп, ритмический щелк его мошны и твердый стук комьев
мерзлой земли и снега об передок. Перед моими глазами, как и
перед материнскими, ширился огромный, в синем сборчатом
ватнике, кучерской зад, с путевыми часами в кожаной оправе на
кушаке: они показывали двадцать минут третьего. Мать в вуали, в
котиковой шубе, поднимала муфту к лицу грациозно-гравюрным
движением нарядной петербургской дамы, летящей в открытых
санях; петли медвежьей полости были сзади прикреплены к обоим
углам низкой спинки, за которую держался, стоя на запятках,
выездной с кокардой.
Не выпуская санок из фокуса ясновидения, я остановился с
ними перед магазином Треймана на Невском, где продавались
письменные принадлежности, аппетитные игральные карты и
безвкусные безделушки из металла и камня. Через несколько минут
мать вышла оттуда в сопровождении слуги: он нес за ней покупку,
которая показалась мне обыкновенным фаберовским карандашом, так
что я даже удивился и ничтожности подарка, и тому, что она не
может нести сама такую мелочь. Пока выездной запахивал опять
полость, я смотрел на пар, выдыхаемый всеми, включая коня.
Видел и знакомую ужимку матери: у нее была привычка вдруг
надуть губы, чтобы отлепилась слишком тесная вуалетка, и вот
сейчас, написав это, нежное сетчатое ощущение ее холодной щеки
под моими губами возвращается ко мне, летит, ликуя, стремглав
из снежно-синего, синеоконного (еще не спустили штор) прошлого.
Вот она вошла ко мне в спальню и остановилась с хитрой
полуулыбкой. В объятиях у нее большой, удлиненный пакет. Его
размер был так сильно сокращен в моем видении оттого, может
быть, что я делал подсознательную поправку на отвратительную
возможность, что от недавнего бреда могла остаться у вещей
некоторая склонность к гигантизму. Но нет: карандаш
действительно оказался желто-деревянным гигантом, около двух
аршин в длину и соответственно толстый. Это рекламное чудовище
висело в окне у Треймана как дирижабль, и мать знала, что я
давно мечтаю о нем, как мечтал обо всем, что нельзя было, или
не совсем можно было, за деньги купить (приказчику пришлось
сначала снестись с неким доктором Либнером, точно дело было и
впрямь врачебное). Помню секунду ужасного сомнения: из графита
ли острие, или это подделка? Нет, настоящий графит. Мало того,
когда несколько лет спустя я просверлил в боку гиганта дырку,
то с радостью убедился, что становой графит идет через всю
длину: надобно отдать справедливость Фаберу и Либнеру, с их
стороны это было сущее "искусство для искусства". "О, еще
бы,-говаривала мать, когда бывало я делился с нею тем или
другим необычайным чувством или наблюдением,-еще бы, это я
хорошо знаю...". И с жутковатой простотой она обсуждала
телепатию, и сны, и потрескивающие столики, и странные ощущения
"уже раз виденного" (le deja vu). Среди отдаленных ее предков,
сибирских Рукавишниковых (коих не должно смешивать с известными
московскими купцами того же имени), были староверы, и звучало
что-то твердо-сектантское в ее отталкивании от обрядов
православной церкви. Евангелие она любила какой-то вдохновенной
любовью, но в опоре догмы никак не нуждалась; страшная
беззащитность души в вечности и отсутствие там своего угла
просто не интересовали ее. Ее проникновенная и невинная вера
одинаково принимала и существование вечного, и невозможность
осмыслить его в условиях временного. Она верила, что
единственно доступное земной душе, это ловить далеко впереди,
сквозь туман и грезу жизни, проблеск чего-то настоящего.
Так люди, дневное мышление которых особенно неуимчиво, иногда
чуют и во сне, где-то за щекочущей путаницей и нелепицей
видений,- стройную действительность прошедшей и предстоящей
яви.
3
Любить всей душой, а в остальном доверяться судьбе -
таково было ее простое правило. "Вот запомни",- говорила она с
таинственным видом, предлагая моему вниманию заветную
подробность: жаворонка, поднимающегося в мутно-перламутровое
небо бессолнечного весеннего дня, вспышки ночных зарниц,
снимающих в разных положеньях далекую рощу, краски кленовых
листьев на палитре мокрой террасы, клинопись птичьей прогулки
на свежем снегу. Как будто предчувствуя, что вещественная часть
ее мира должна скоро погибнуть, она необыкновенно бережно
относилась ко всем вешкам прошлого, рассыпанным и по ее
родовому имению, и по соседнему поместью свекрови, и по земле
брата за рекой. Ее родители оба скончались от рака, вскоре
после ее свадьбы, а до этого умерло молодыми семеро из девяти
их детей, и память обо всей этой обильной далекой жизни,
мешаясь с веселыми велосипедами и крокетными дужками ее
девичества, украшала мифологическими виньетками Выру, Батово и
Рождествено на детальной, но несколько несбыточной карте. Таким
образом я унаследовал восхитительную фатаморгану, все красоты
неотторжимых богатств, призрачное имущество-и это оказалось
прекрасным закалом от предназначенных потерь" Материнские
отметины и зарубки были мне столь же дороги, как и ей, так что
теперь в моей памяти представлена и комната, которая в прошлом
отведена была ее матери под химическую лабораторию, и
отмеченный -тогда молодой, теперь почти шестидесятилетней -
липою подъем в деревню Грязно, перед поворотом на Даймищенский
боль-шак,- подъем, столь крутой, что приходилось
велосипедистам спешиваться,- где, поднимаясь рядом с ней,
сделал ей предложение мой отец, и старая теннисная площадка,
чуть ли не каренинских времен, свидетельница благопристойных
перекидок, а к моему детству заросшая плевелами и поганками.
1 2 3 4 5