Скидки, рекомедую всем
мне кажется, что это орут на меня каменные головы. Есть и безмолвные знаки на сломах аметистов и агатов, извилистые линии и неровные пятна, которые грозно намекают на то, что могут стать понятными (в таком случае придется, наверное, навсегда перебраться в Азию), влажные щели, заросшие мхом, истекают бирюзовым ядом. Кто-то спускается по канату, нам надо как-то разойтись; это дама в шубе, мы неловко перелезаем друг через друга, острый каблук упирается мне в макушку, я боюсь, что он проткнет мне череп и вонзится в мозг. И что же нам тогда делать? Да лезть дальше: одна босиком, другой с каблуком, всаженным в череп, и со злой горной птицей, которая наверняка совьет себе в туфле гнездо. Женщина перебирается через меня и сердито пинает, ей кажется, что я неловкий, она что-то злобно шипит себе под нос, а потом исчезает в тумане. В глубине кристаллов, вырастающих из скалы, сияет холодный свет. Вот устье туннеля, откуда торчит головная часть локомотива, вот план Праги, вытесанный на скале, на плане обозначены все места, где я жил, рядом с ними что-то написано египетскими иероглифами. Вот висит на цепочке толстая книга, полная отвратительных поговорок; надеюсь, мне удастся забыть их. Бродя средь корней меж янтарем и ядовитыми зубами дождевых червей, нельзя повеситься на кроне. На скальном карнизе – клавиатура из слоновой кости и эбена, на клавиши медленно падают капельки ледяной воды, слышится грустная мелодия, нежный росток сумасшествия. Мимо пробегает темная куница в золотой маске.
Наконец я приближаюсь к вершине. Уже совсем стемнело, и вдобавок начало моросить, наверху я вижу какие-то огни, там слышен шум. Скала сменяется стеной из каменных валунов, заканчивающейся железным парапетом, к которому и привязан канат; я перелезаю через парапет и оказываюсь на перекрестке у Национального театра. Оказывается, свет, который я видел снизу, – это большие окна кафе «Славия», которое в этот вечерний час переполнено. Холодный моросящий дождь превращается в мелкий суетливый снег, он мелькает в конусах света от фар автомобилей, стоящих у перехода. Первый снег в этом году.
Иди отогрейся в кафе, выпей горячего грога, посмотри в окно на тьму, понаблюдай за фантастическими снежными существами, танцующими в свете машин. В городе есть множество скрытых от глаз пропастей, гор, вырастающих лишь по ночам, храмов неведомых верований, таящихся за обшарпанными фасадами пригородных домов, вокзалов, куда приезжают поезда из белого мрамора: в вагонах усталых ночных пешеходов ожидают бассейны забвения с горячей водой. Твои дороги все чаще проходят по ущельям, где обитают белые животные, даже если ты просто идешь в магазин или сберкассу. Не избегай подобных мест, не думай о том, являются ли они матрицей наших вещей, слов и жестов или местом их исчезновения, распадающейся сутью нашего мира. Ты должен обитать в обоих городах, только так можно уяснить смысл повседневности и проникнуть в тайну своего пути, два города сольются в один, замерзшие горные водопады ночью засияют на лестницах старых домов, ты коснешься рукой их прекрасного холода, дикие звери станут петь в темных прихожих.
Теория серебряного авто
После многолетнего перерыва я снова стал ходить на лекции по философии: слушаю себе доклады и дискуссии и поражаюсь тому, что, похоже, не осталось больше приверженцев теории серебряного авто; когда я упоминаю о ней, никто даже не понимает, о чем идет речь. Кто-то считает, что это некое древнекитайское учение, другие думают, что я сумасшедший. Однако же в мое время теория серебряного авто царила на огромной территории квартир Старого города, в тихих комнатах с опасными кожаными креслами-чудовищами и гипнотическими отблесками холодного света на стекле книжных шкафов, она была идеологией пограничных земель, где город переходит – не на окраинах, но внутри самого себя – в неисследованную область, за кустарник которой мы цепляемся в темных прихожих. Когда-нибудь мы проведем в этом крае удивительный отпуск, и ночью вы услышите за стеной наши охотничьи рожки. Теперь уже никто точно не помнит, где именно возникла теория серебряного авто, одни утверждают, что первые ее тезисы были сказаны шепотом в темном припаркованном автомобиле в тот самый миг, когда за стеклом появилась неподвижная жуткая морда гигантского кота, существование которого неустанно опровергается властями, кота величиной с дога, злобной твари, что по ночам ловит на улицах заблудившихся собак и маленьких детей; другие считают, что эта теория изверглась в виде огненного гейзера в ресторанчике «У змеи», и произошло это в гнетущей тишине, воцарившейся после иронического замечания студентки-кукловодки Илоны Грюнбахер, которая позже стала демоном и бродила по сумеречным комнатам; третьи говорят, что учение было реконструировано из нескольких фраз, написанных неизвестно кем фиолетовыми чернилами на форзаце книги «История пивоварения в окрестностях города Градец-Кралове в 1848–1900 гг.», найденной на нижней полке у окна в букинистическом магазине на Карловой улице, неподалеку от того места, где произошло легендарное «чудо» с плотоядным словарем. По ночным мостам она перебралась на Малую Страну, напиталась по пути местными верованиями и культами, придала смысл крикам ларов, частично интегрировала больной пантеон малостранского кафе и эротические явления женщин-гепардов в пустых освещенных вагонах ночных трамваев, вобрала в себя некоторые отвратительные слащавые акценты цикла легенд о забегаловке «У валов», ее догмы были пронизаны и претворены ядовитым дыханием полуоткрытых гардеробов, их жестокими снами об Азии, на ее дикцию явственно повлияло фырканье незакрученного крана в коридоре спящего дома; и в конце концов она объявилась на Погоржельце, преобразовавшись в прозрачный и болезненный гностицизм, что объединяет учение о долгом возвращении в хрустальную комнату в доме на холме Петршин с полными неги оргиями у холодных зеркал, в которых в темной комнате отражается свет качающегося на ветру деревенского фонаря, исходящий будто с морского дна.
В то время, познакомившись с теорией серебряного авто, мы думали, что наконец-то явилось откровение, которое окончательно разрешит все вопросы, однако теперь эта теория, кажется, совершенно забыта, молодежь о ней вовсе не слышала, и никто из нас, ее прежних приверженцев, не может вспомнить, каковы были ее постулаты. Никакие письменные свидетельства, судя по всему, не сохранились: теория была слишком тесно связана с конкретными местами и ситуациями и отказывалась быть зафиксированной в словах, которые вознесли бы ее над течением времени и дыханием пространства. От нее осталось лишь несколько следов, да и то, возможно, ложных и сбивающих с толку: на полуслепом меню в почти пустом зале отеля в городе, куда мы попали проездом, в нижних тонах голоса продавщицы за прилавком темного магазинчика со всякой всячиной в деревеньке на Чешско-Моравской возвышенности, в форме пятен на старых стенах. Теория серебряного авто родилась из неясных волн жестов, из встреч с таинственной душой пространств, из тихого созревания ответа на тщетные вопросы на улицах и набережных: теперь она вернулась к своим истокам. Все в порядке, нет смысла вновь складывать и оживлять мертвые фрагменты. Погрузимся же в жизнь комнат и будем ждать, пока в их углах созреет новая система.
Концерт
Я играю на рояле на сцене в парке; я знаю, что от нынешнего выступления зависит вся моя будущая карьера: либо я стану пианистом-виртуозом и буду разъезжать с гастролями по мировым столицам, либо вернусь в свою дыру. Поначалу я сосредоточен и спокоен, мне только не нравится, что клавиши какие-то странно липкие, их будто облили медом или будто они сделаны из воска и их верхний слой тает в тепле. Клавиши липнут к пальцам чем дальше, тем больше, это очень неприятно, особенно когда я играю быстрые пассажи, но я стараюсь не нервничать из-за этого, в конце концов чего только не случалось со мной на концертах; помню, раз я играл в клубе, где по клавиатуре бегала крыса, ее лапки брали фальшивые аккорды, они исполняли дурацкую крысиную песню, которая вплеталась в мою сонату, крыса гонялась за моими руками, летающими над клавишами, и всякий раз, поймав одну из них, впивалась в нее зубами. Но тогда я все же доиграл пьесу – с откушенным кончиком мизинца, на клавиатуре, закапанной кровью. Случалось, что под инструмент незаметно влезал лохматый зверь, сворачивался там в клубок и засыпал; когда, исполняя лирический пассаж, я хотел нажать на педаль, то наступал животному на голову, оно отчаянно взвывало, выбиралось из-под рояля и начинало в панике носиться по сцене, неустанно повизгивая и скуля. В тот раз я тоже сумел закончить концерт, хотя и пришлось доигрывать его под звериный скулеж. Однако липкие клавиши неприятнее любых животных, хуже всего то, что клавиши прилипают и друг к дружке, так что когда я нажимаю на одну, то тут же западают пять или шесть других – и получается дьявольская какофония. Я с тревогой чувствую, что клавиши становятся все мягче, пальцы все глубже утопают в них. Мало того, пальцы зачастую уже целиком проваливаются в клавиши, так что выдернуть их сразу не получается, а кроме того, когда я вырываю палец из клавиши, раздается неаппетитный – то ли чавкающий, то ли хлюпающий – звук (вроде того, что издает грязь, из которой мы вытягиваем ногу), и это тихое похрюкивание рояля смешивается со звуками музыкальной пьесы. Но и тона, вызванные к жизни струнами рояля, больше не звучат чисто, четкие границы между ними расплываются, и возникают постепенные переходы, когда один тон лениво перетекает в другой и при этом не исчезает в нем, а звучит на его дне вместе с прочими звуками, которые влились в него, да так в нем и остались, и отдельные тона, расплывающиеся в аморфной памяти рояля, чем дальше, тем меньше отличаются друг от друга, они вот-вот сольются в один-единственный тон, в единый гул, в котором слышатся все тона разом. К тому же сгущается туман, в белизне, растекшейся вокруг, смутно виднеются лишь черные клавиши, но потом исчезают и они, я играю вслепую, мои руки тяжело и устало бредут по растаявшей клавиатуре, как Берд по снегам Антарктиды; когда я поднимаю руки, за ними, подобно волокнам жевательной резинки, тянутся нити растекшихся клавиш, пальцы у меня запачканы, и их то и дело приходится обтирать о брюки, играть в таких условиях довольно сложно, музыка не приносит никакой радости; кроме того, я не знаю, стоит ли играть вообще, ибо рояль лишь однотонно гудит, в этом гуле заключены все тона одновременно, я продолжаю играть, думая о том, что в шуме, который издает рояль, содержатся все музыкальные произведения мира, существующие и еще не написанные, а также несуществующие опусы гениальных композиторов, умерших в юности, я слушаю монотонный шум и чувствую, что он начинает мне нравиться, мне кажется, что временами до меня доносятся скрытые в нем прекрасные мелодии, более прекрасные, чем все, что я когда-либо слышал, я чувствую, как моя тревога и отвращение постепенно превращаются в ликующий экстаз, это мой лучший концерт, думаю я, лучшее выступление, и пускай критики твердят что угодно, я приближаюсь к заключительным аккордам, поднимаю руки, с которых, словно вермишель, свисает тесто клавиш, а потом наклоняюсь и триумфально опускаю их на клавиатуру, погружаюсь в нее по локти, по плечи, под шум звезд я с наслаждением тону в глубинах растаявшего рояля.
Море
Наклонившись вперед, я спускался по горнолыжному трамплину; видимость в густом тумане была от силы два метра, я спускался долгие часы, не зная, когда же наконец покажется стол отрыва. Обернувшись, я увидел в тумане смутный силуэт лыжника – это был кенгуру в облегающем розовом комбинезоне. Расстояние между нами постепенно сокращалось, он мог в меня врезаться – а на такой скорости столкновение почти наверняка закончилось бы гибелью обоих. Какая нелепая смерть – умереть, столкнувшись на трамплине с кенгуру! Животное приближается на опасное расстояние, но тут, когда я уже ощутил прикосновение чужих лыж к моим, трамплин внезапно обрывается, я машинально отталкиваюсь, моментально распрямляю тело и плавной дугой лечу сквозь туман.
Кенгуру вылетел прямо за мной. Он набрал ту же высоту, что и я, так что мы летели рядом. Ему не вполне удалась классическая позиция, потому что он не мог прижать передние лапы к телу и не знал, что делать с хвостом (только теперь, когда хвост развевался у него между лыжами, я заметил, что на него напялена вязаная шапочка с норвежским узором и с помпончиком), но должен признать, что для кенгуру у него получилось неплохо. И вот, летя бок о бок со мной, он вдруг повернулся ко мне, изучающе оглядел сквозь лыжные очки, а потом неожиданно спросил:
– Так что там у вас с морем?
– Что-что, с каким моржом? – удивленно спросил я, в ушах свистел ветер, и вместо «с морем» мне послышалось «с моржом».
– С морем, – попытался кенгуру перекричать ветер. – Я обратил внимание, что многие ваши тексты кончаются тем, что герой сидит на берегу моря и слушает шум волн. Мне хотелось бы, чтобы вы объяснили, что вы имели в виду.
– Я никогда ничего не имею в виду, – оскорбленно сказал я. – Я не пишу аллегорий. А почему, собственно, вас это интересует?
– Я пишу дипломную работу по вашей прозе, поэтому хотел спросить вас кое о чем, раз уж мы встретились.
Должен признать, что мне это польстило. Значит, мои произведения популярны даже в Австралии! Бедный кенгуру решился встать на лыжи и взобраться на ужасный трамплин, чтобы поговорить с любимым автором. Я спросил растроганно:
– Значит, мое творчество вам настолько нравится, что вы выбрали его для дипломной работы?
– Да нет, – небрежно ответил кенгуру, – я выбрал вас потому, что ваше творчество легко поддается структурному анализу. Я исхожу из концепции мельбурнской структуралистской школы, к известным представителям которой принадлежало и несколько кенгуру, вы наверняка слышали о ком-нибудь из них, ваши рассказы все на один манер:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
Наконец я приближаюсь к вершине. Уже совсем стемнело, и вдобавок начало моросить, наверху я вижу какие-то огни, там слышен шум. Скала сменяется стеной из каменных валунов, заканчивающейся железным парапетом, к которому и привязан канат; я перелезаю через парапет и оказываюсь на перекрестке у Национального театра. Оказывается, свет, который я видел снизу, – это большие окна кафе «Славия», которое в этот вечерний час переполнено. Холодный моросящий дождь превращается в мелкий суетливый снег, он мелькает в конусах света от фар автомобилей, стоящих у перехода. Первый снег в этом году.
Иди отогрейся в кафе, выпей горячего грога, посмотри в окно на тьму, понаблюдай за фантастическими снежными существами, танцующими в свете машин. В городе есть множество скрытых от глаз пропастей, гор, вырастающих лишь по ночам, храмов неведомых верований, таящихся за обшарпанными фасадами пригородных домов, вокзалов, куда приезжают поезда из белого мрамора: в вагонах усталых ночных пешеходов ожидают бассейны забвения с горячей водой. Твои дороги все чаще проходят по ущельям, где обитают белые животные, даже если ты просто идешь в магазин или сберкассу. Не избегай подобных мест, не думай о том, являются ли они матрицей наших вещей, слов и жестов или местом их исчезновения, распадающейся сутью нашего мира. Ты должен обитать в обоих городах, только так можно уяснить смысл повседневности и проникнуть в тайну своего пути, два города сольются в один, замерзшие горные водопады ночью засияют на лестницах старых домов, ты коснешься рукой их прекрасного холода, дикие звери станут петь в темных прихожих.
Теория серебряного авто
После многолетнего перерыва я снова стал ходить на лекции по философии: слушаю себе доклады и дискуссии и поражаюсь тому, что, похоже, не осталось больше приверженцев теории серебряного авто; когда я упоминаю о ней, никто даже не понимает, о чем идет речь. Кто-то считает, что это некое древнекитайское учение, другие думают, что я сумасшедший. Однако же в мое время теория серебряного авто царила на огромной территории квартир Старого города, в тихих комнатах с опасными кожаными креслами-чудовищами и гипнотическими отблесками холодного света на стекле книжных шкафов, она была идеологией пограничных земель, где город переходит – не на окраинах, но внутри самого себя – в неисследованную область, за кустарник которой мы цепляемся в темных прихожих. Когда-нибудь мы проведем в этом крае удивительный отпуск, и ночью вы услышите за стеной наши охотничьи рожки. Теперь уже никто точно не помнит, где именно возникла теория серебряного авто, одни утверждают, что первые ее тезисы были сказаны шепотом в темном припаркованном автомобиле в тот самый миг, когда за стеклом появилась неподвижная жуткая морда гигантского кота, существование которого неустанно опровергается властями, кота величиной с дога, злобной твари, что по ночам ловит на улицах заблудившихся собак и маленьких детей; другие считают, что эта теория изверглась в виде огненного гейзера в ресторанчике «У змеи», и произошло это в гнетущей тишине, воцарившейся после иронического замечания студентки-кукловодки Илоны Грюнбахер, которая позже стала демоном и бродила по сумеречным комнатам; третьи говорят, что учение было реконструировано из нескольких фраз, написанных неизвестно кем фиолетовыми чернилами на форзаце книги «История пивоварения в окрестностях города Градец-Кралове в 1848–1900 гг.», найденной на нижней полке у окна в букинистическом магазине на Карловой улице, неподалеку от того места, где произошло легендарное «чудо» с плотоядным словарем. По ночным мостам она перебралась на Малую Страну, напиталась по пути местными верованиями и культами, придала смысл крикам ларов, частично интегрировала больной пантеон малостранского кафе и эротические явления женщин-гепардов в пустых освещенных вагонах ночных трамваев, вобрала в себя некоторые отвратительные слащавые акценты цикла легенд о забегаловке «У валов», ее догмы были пронизаны и претворены ядовитым дыханием полуоткрытых гардеробов, их жестокими снами об Азии, на ее дикцию явственно повлияло фырканье незакрученного крана в коридоре спящего дома; и в конце концов она объявилась на Погоржельце, преобразовавшись в прозрачный и болезненный гностицизм, что объединяет учение о долгом возвращении в хрустальную комнату в доме на холме Петршин с полными неги оргиями у холодных зеркал, в которых в темной комнате отражается свет качающегося на ветру деревенского фонаря, исходящий будто с морского дна.
В то время, познакомившись с теорией серебряного авто, мы думали, что наконец-то явилось откровение, которое окончательно разрешит все вопросы, однако теперь эта теория, кажется, совершенно забыта, молодежь о ней вовсе не слышала, и никто из нас, ее прежних приверженцев, не может вспомнить, каковы были ее постулаты. Никакие письменные свидетельства, судя по всему, не сохранились: теория была слишком тесно связана с конкретными местами и ситуациями и отказывалась быть зафиксированной в словах, которые вознесли бы ее над течением времени и дыханием пространства. От нее осталось лишь несколько следов, да и то, возможно, ложных и сбивающих с толку: на полуслепом меню в почти пустом зале отеля в городе, куда мы попали проездом, в нижних тонах голоса продавщицы за прилавком темного магазинчика со всякой всячиной в деревеньке на Чешско-Моравской возвышенности, в форме пятен на старых стенах. Теория серебряного авто родилась из неясных волн жестов, из встреч с таинственной душой пространств, из тихого созревания ответа на тщетные вопросы на улицах и набережных: теперь она вернулась к своим истокам. Все в порядке, нет смысла вновь складывать и оживлять мертвые фрагменты. Погрузимся же в жизнь комнат и будем ждать, пока в их углах созреет новая система.
Концерт
Я играю на рояле на сцене в парке; я знаю, что от нынешнего выступления зависит вся моя будущая карьера: либо я стану пианистом-виртуозом и буду разъезжать с гастролями по мировым столицам, либо вернусь в свою дыру. Поначалу я сосредоточен и спокоен, мне только не нравится, что клавиши какие-то странно липкие, их будто облили медом или будто они сделаны из воска и их верхний слой тает в тепле. Клавиши липнут к пальцам чем дальше, тем больше, это очень неприятно, особенно когда я играю быстрые пассажи, но я стараюсь не нервничать из-за этого, в конце концов чего только не случалось со мной на концертах; помню, раз я играл в клубе, где по клавиатуре бегала крыса, ее лапки брали фальшивые аккорды, они исполняли дурацкую крысиную песню, которая вплеталась в мою сонату, крыса гонялась за моими руками, летающими над клавишами, и всякий раз, поймав одну из них, впивалась в нее зубами. Но тогда я все же доиграл пьесу – с откушенным кончиком мизинца, на клавиатуре, закапанной кровью. Случалось, что под инструмент незаметно влезал лохматый зверь, сворачивался там в клубок и засыпал; когда, исполняя лирический пассаж, я хотел нажать на педаль, то наступал животному на голову, оно отчаянно взвывало, выбиралось из-под рояля и начинало в панике носиться по сцене, неустанно повизгивая и скуля. В тот раз я тоже сумел закончить концерт, хотя и пришлось доигрывать его под звериный скулеж. Однако липкие клавиши неприятнее любых животных, хуже всего то, что клавиши прилипают и друг к дружке, так что когда я нажимаю на одну, то тут же западают пять или шесть других – и получается дьявольская какофония. Я с тревогой чувствую, что клавиши становятся все мягче, пальцы все глубже утопают в них. Мало того, пальцы зачастую уже целиком проваливаются в клавиши, так что выдернуть их сразу не получается, а кроме того, когда я вырываю палец из клавиши, раздается неаппетитный – то ли чавкающий, то ли хлюпающий – звук (вроде того, что издает грязь, из которой мы вытягиваем ногу), и это тихое похрюкивание рояля смешивается со звуками музыкальной пьесы. Но и тона, вызванные к жизни струнами рояля, больше не звучат чисто, четкие границы между ними расплываются, и возникают постепенные переходы, когда один тон лениво перетекает в другой и при этом не исчезает в нем, а звучит на его дне вместе с прочими звуками, которые влились в него, да так в нем и остались, и отдельные тона, расплывающиеся в аморфной памяти рояля, чем дальше, тем меньше отличаются друг от друга, они вот-вот сольются в один-единственный тон, в единый гул, в котором слышатся все тона разом. К тому же сгущается туман, в белизне, растекшейся вокруг, смутно виднеются лишь черные клавиши, но потом исчезают и они, я играю вслепую, мои руки тяжело и устало бредут по растаявшей клавиатуре, как Берд по снегам Антарктиды; когда я поднимаю руки, за ними, подобно волокнам жевательной резинки, тянутся нити растекшихся клавиш, пальцы у меня запачканы, и их то и дело приходится обтирать о брюки, играть в таких условиях довольно сложно, музыка не приносит никакой радости; кроме того, я не знаю, стоит ли играть вообще, ибо рояль лишь однотонно гудит, в этом гуле заключены все тона одновременно, я продолжаю играть, думая о том, что в шуме, который издает рояль, содержатся все музыкальные произведения мира, существующие и еще не написанные, а также несуществующие опусы гениальных композиторов, умерших в юности, я слушаю монотонный шум и чувствую, что он начинает мне нравиться, мне кажется, что временами до меня доносятся скрытые в нем прекрасные мелодии, более прекрасные, чем все, что я когда-либо слышал, я чувствую, как моя тревога и отвращение постепенно превращаются в ликующий экстаз, это мой лучший концерт, думаю я, лучшее выступление, и пускай критики твердят что угодно, я приближаюсь к заключительным аккордам, поднимаю руки, с которых, словно вермишель, свисает тесто клавиш, а потом наклоняюсь и триумфально опускаю их на клавиатуру, погружаюсь в нее по локти, по плечи, под шум звезд я с наслаждением тону в глубинах растаявшего рояля.
Море
Наклонившись вперед, я спускался по горнолыжному трамплину; видимость в густом тумане была от силы два метра, я спускался долгие часы, не зная, когда же наконец покажется стол отрыва. Обернувшись, я увидел в тумане смутный силуэт лыжника – это был кенгуру в облегающем розовом комбинезоне. Расстояние между нами постепенно сокращалось, он мог в меня врезаться – а на такой скорости столкновение почти наверняка закончилось бы гибелью обоих. Какая нелепая смерть – умереть, столкнувшись на трамплине с кенгуру! Животное приближается на опасное расстояние, но тут, когда я уже ощутил прикосновение чужих лыж к моим, трамплин внезапно обрывается, я машинально отталкиваюсь, моментально распрямляю тело и плавной дугой лечу сквозь туман.
Кенгуру вылетел прямо за мной. Он набрал ту же высоту, что и я, так что мы летели рядом. Ему не вполне удалась классическая позиция, потому что он не мог прижать передние лапы к телу и не знал, что делать с хвостом (только теперь, когда хвост развевался у него между лыжами, я заметил, что на него напялена вязаная шапочка с норвежским узором и с помпончиком), но должен признать, что для кенгуру у него получилось неплохо. И вот, летя бок о бок со мной, он вдруг повернулся ко мне, изучающе оглядел сквозь лыжные очки, а потом неожиданно спросил:
– Так что там у вас с морем?
– Что-что, с каким моржом? – удивленно спросил я, в ушах свистел ветер, и вместо «с морем» мне послышалось «с моржом».
– С морем, – попытался кенгуру перекричать ветер. – Я обратил внимание, что многие ваши тексты кончаются тем, что герой сидит на берегу моря и слушает шум волн. Мне хотелось бы, чтобы вы объяснили, что вы имели в виду.
– Я никогда ничего не имею в виду, – оскорбленно сказал я. – Я не пишу аллегорий. А почему, собственно, вас это интересует?
– Я пишу дипломную работу по вашей прозе, поэтому хотел спросить вас кое о чем, раз уж мы встретились.
Должен признать, что мне это польстило. Значит, мои произведения популярны даже в Австралии! Бедный кенгуру решился встать на лыжи и взобраться на ужасный трамплин, чтобы поговорить с любимым автором. Я спросил растроганно:
– Значит, мое творчество вам настолько нравится, что вы выбрали его для дипломной работы?
– Да нет, – небрежно ответил кенгуру, – я выбрал вас потому, что ваше творчество легко поддается структурному анализу. Я исхожу из концепции мельбурнской структуралистской школы, к известным представителям которой принадлежало и несколько кенгуру, вы наверняка слышали о ком-нибудь из них, ваши рассказы все на один манер:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11