https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/detskie/
А вот это уже вранье. В один прекрасный день я сам, желая угодить Маурицио, предложил Протти в качестве прообраза капиталиста. На это Маурицио весьма рассудительно заметил, что мы не должны восстанавливать его против себя, иначе – прощай, фильм. Однако теперь отступать поздно: подлостью больше, подлостью меньше – все одно. Без особого огорчения Протти качает головой и произносит: – Если все действительно так, как ты говоришь, что ж, мне очень жаль, Рико, но твоему сценарию я предпочитаю сценарий Маурицио.
Катастрофа! Даже в тридцати сребрениках – и в тех отказано Иуде! Я отлучен самим Протти, которого предательски уповал привлечь на свою сторону! Бледнею и смущенно бормочу: – Но это же явно анти-буржуазный, антикапиталистический сценарий, пронизанный духом разрушения.
– Именно этого мы и хотим, – кивает утвердительно Протти. – Мы, продюсеры. Нечто яростное, разрушительное, как ты выразился. Извини, Рико, твой сценарий будет гораздо правдоподобнее, не спорю, но вместе с тем из него получится сентиментальный, жеманный, сюсюкающий фильм, который не принесет ни лиры дохода! – Значит, ты готов финансировать контестацию и выступаешь за разрушение? – вырывается у меня. – Буржуа платит тому, кто собирается его укокошить. Капиталист подбадривает заговорщика против капитализма. Железная логика. Ничего не скажешь! Впрочем, существует же логика классового самоубийства, не забывай об этом.
Протти по-отечески, всепрощающе мотает головой.
– Давай для начала не будем швыряться такими словечками, как разрушение, классовое самоубийство и прочее. Речь идет о безусых юнцах, которые развлекаются, как могут. Мы, например, в их годы думали только о бабах. Они сменили баб на политику. И потом, коль скоро ты заговорил об интересах капитала, я как капиталист скажу тебе: капитализм как раз заинтересован в том, чтобы всякие там смутьяны и бунтовщики осуществляли свои экспроприации не наяву, а в кино. И чем беспощаднее, тем лучше. С одной стороны, из этих удальцов выходит лишний пар, да так, что ни с чьей головы и волос не упадет. С другой – срывается солидный куш, потому что фильмы насилия или разрушения, по крайней мере сегодня, приносят порядочную прибыль. Что же до меня как прообраза жестокого и циничного капиталиста – ничего страшного, переживу как-нибудь: в конце концов это соответствует истине. Может, я не настолько циничен, но то, что я капиталист и буржуа, – это точно.
Протти уходит от меня, просачивается сквозь пальцы, ускользает, словно рыба, сорвавшаяся с крючка, едва заглотав наживку. Наклоняюсь и взволнованно шепчу: – Ты пойми, важно, каким получится фильм: плохим или хорошим. В том виде, в каком его видит Маурицио, это плохой фильм. Плохой, потому что фальшивый. Такой контестации, какой она представляется Маурицио и его друзьям, не существует. Это фальсификация действительности. Что может выйти хорошего из фальшивки? – Итальянские вестерны тоже насквозь фальшивы, и тем не менее… – с улыбкой отвечает Протти и встает. Тогда встаю и я, в отчаянии преграждая ему путь: – Поверь мне, умоляю, ради всего святого, ты должен поверить. Я, можно сказать, прирожденный режиссер. И не стал бы затевать всю эту историю, если бы что было не так и если бы годами не испытывал на себе самую жестокую несправедливость.
– Какая еще несправедливость? В денежном отношении у тебя все в полном порядке, работы тоже хватает… – Несправедливость заключается в том, что великий – дада, я заявляю об этом во всеуслышание, – великий режиссер всю свою жизнь обречен кропать сценарии.
– И кто же этот великий режиссер? – Тот, кто сейчас с тобой говорит. – Ладно, ладно, тебе-то грех жаловаться, насколько я знаю, за твои сценарии платят очень даже прилично.
– Да я готов снять этот фильм бесплатно. И если с любым другим режиссером съемки обойдутся тебе в четыреста миллионов лир, со мной – не больше чем в сто.
Теперь Протти хлопает меня рукой по плечу. Опять эта всегдашняя рука «возвышенца» на плече «униженца». Мне хочется схватить эту унизительную руку и отшвырнуть ее в сторону с криком: «Да, „Экспроприация“ – это мой фильм, и не только потому, что я человек культуры и интеллигент, а потому, что я бунтарь. Я не дожидался 1968 года, чтобы восстать против существующих устоев, я восстал против них с рождения. И прежде всего я восстал против твоего грязного, эксплуататорского капитализма, против твоей грязной невежественной буржуазии и против тебя самого, их яркого представителя, развратника и сутенера!» Но, как всегда, я оставляю все это в себе, не отстраняю его руки, не открываю рта, только слегка повожу от нетерпения плечом.
Протти заключает: – Ладно, пока суд да дело – занимайся сценарием и слушай, что тебе говорит Маурицио: он парень с понятием. Насчет режиссуры договоримся так: я принимаю твою кандидатуру.
– Как это понимать? – А так, что, когда настанет время выбирать режиссера для «Экспроприации», я буду учитывать и тебя.
– Когда же настанет это время? – Скоро.
– И что будет решающим при выборе режиссера? – Интересы производства.
Мы уже на пороге. С вершины лестницы озираю широкое овальное пространство, выхваченное из темноты мрачновато-бледным свечением; верхушки кладбищенских кипарисов на фоне ночного неба; в центре пространства – длинный узкий стол; за столом восседает вся «дворня» Протти: в размытом свете голубоватых фонарей сидящие за столом как никогда напоминают сходбище призраков. Да-да, болтливых, циничных, брезгливых, заискивающих, угодливых, мерзких призраков! Призраков-«униженцев»! Резко поворачиваюсь к Протти и говорю решительным голосом: – Спасибо, что оказал мне такую любезность и выслушал меня. Я вижу, ты направляешься к столу. Извини, но я туда не пойду. Я ухожу. И знаешь почему? – Почему? – Потому что ты держишь при себе «дворню». Нет-нет, я тебя вовсе не порицаю: у каждого свои вкусы. Просто твоя «дворня» состоит из людей, которых я больше не приемлю.
– Что же они тебе такого сделали? – Лично мне – ничего. Я их не переношу – и точка. Как, впрочем, и они не переносят меня. Скажем, так: характерами не сошлись. И не будем больше об этом.
Протти покровительственно-ласково улыбается, как и подобает истинному «супервозвышенцу», для которого сентиментальные порывы «униженцев» – что лихорадочные корчи холерного вибриона под микроскопом.
– Да с чего ты взял? Все они милые парни. Ладно, не кипятись, посиди еще с нами. Бьюсь об заклад, Кутике уже не терпится побазарить с тобой на какую-нибудь возвышенную литературную тему.
За нос! Он водит меня за нос! Я распрямляюсь, выпячиваю грудь, задираю подбородок: – Будь здоров, мне пора. Как-нибудь в следующий раз. Извинись за меня перед синьорой Мафальдой и милыми парнями. Пока.
Поворачиваюсь к нему спиной, машу рукой на прощанье, быстрым шагом направляюсь к столу призраков и громко зову: – Пошли, Фауста! Фауста с готовностью вскакивает с места. Бедная Фауста! Поди, заметила, как Мафальда кинулась за мной в дом, и Бог знает что подумала. Так и есть: пока мы идем к машине, она спрашивает странным, заговорщическим тоном, в котором чувствуется боль ревности: – Что вы там делали с Ледой Лиди? После столь длительного пребывания «снизу» чувствую необходимость обрести приятное ощущение того, что я снова «сверху». Хотя бы с такой вареной «ущемленкой», как Фауста.
– Что и полагалось, – отвечаю я безжалостно. – Она прибежала вслед за мной, мы уединились в гостиной, и я ее поцеловал. Все как надо. Взасос. А потом она назначила мне свидание.
– Где? – У фонтана около решетки.
– И когда? – Сейчас.
– Ты пойдешь? Только собрался ответить: «Ясное дело, пойду» – как «он» почему-то встревает: «– Не стоит. Пусть помучается.
– Как, мы уже от старушатинки больше не тащимся? – Да я не о том. Говорят тебе: пусть помучается». В конечном счете «он», наверное, прав. На сегодня штурм крепости Мафальда приостанавливается, тем более что все оборонительные сооружения уже опрокинуты и завоеваны и крепость можно считать взятой.
– Посмотрим, – говорю я Фаусте. – На месте разберемся. Если пойду, останешься ждать меня на дороге в машине.
– А что ты собираешься с ней делать? – Все. Молчит. Опустила двойной подбородок, точно рассматривая собственный заголенный живот, выпирающий из брюк. Вот и машина.
– Садись за руль, – предлагаю я лукаво. – Когда подъедем и я решу выйти, не надо будет меняться местами. Фауста не отвечает. Садится за руль с угрюмым видом; подсаживаюсь; она заводит мотор, опускает ручник и трогается.
Машина берет с места в карьер с яростным ревом. Мы выезжаем из аллеи, стремительно врываемся на площадку перед виллой и несемся прямо к столу. Еще немного – и машина врежется в Протти и его «дворовых». Признаюсь, в этот момент меня пронзила такая мысль: была не была, пусть делает, что хочет. Пусть передавит всех до одного словно тараканов. Вижу, как перепуганные гости, не веря своим глазам, рванулись назад, заметив взбесившуюся машину и словно соображая, шутка это, оплошность или нечто худшее; вижу, к своему неописуемому удовольствию, как мой архивраг Кутика вверх тормашками летит на землю вместе со стулом, но в ту же самую секунду встряхиваюсь и хватаю двумя руками руль. Машина круто уходит в сторону, едва не задев стол, и въезжает в аллею. Мы уносимся прочь мимо олеандров, а я обращаюсь к Фаусте: – Совсем, что ли, сбрендила? – Я потеряла управление.
– Ты чуть было всех не угробила.
– Если бы… Аллея поворачивает, и вдалеке виднеются распахнутые ворота. Слева, за соснами, замечаю тенистую полянку, посредине белеет овал фонтана. Водяная струйка поблескивает в косом свете голубоватого фонаря. Резко очерченная фигура пирамидального динозавра сидит на скамейке перед фонтаном. Фауста замедляет ход и спрашивает: – Вон она. Будешь выходить? Отвечаю, не колеблясь: – Нет. Поехали.
VIII. ИСПОЛЬЗОВАН!
Любовь, истинная любовь, отличная и равно далекая от похоти и чувства; любовь, о которой принято говорить; любовь, которая могла бы стать высочайшим итогом (возможно, выше самого искусства) совершенной сублимации; позволит ли когда-нибудь абсолютная любовь чувствовать себя в присутствии любимого не «выше» и не «ниже», но «на равных», иначе говоря в неподражаемом, иррациональном состоянии полного единения душ? Думаю, да. Взять хотя бы два противоположных примера – Фаусту и Мафальду. С ними я чувствую себя или «выше», или «ниже». В присутствии же Ирены – о чудо! – я не только не льщусь быть «выше» и не страдаю от того, что бываю «ниже», но удивительным, невыразимым образом чувствую себя «на равных». Другими словами, я «чувствую» ее, а не себя, только ее; я сам «становлюсь» ею. Значит, я уже ступил на землю обетованную сублимации? Утверждать это было бы преждевременно. Хотя упомянутое выше единение душ как будто доказывает обратное. Все эти мысли роятся в моей голове, пока я восседаю за столом в кухне Ирены. В полосатом фартучке, подвязанном на талии и шее, она суетится у плиты, готовя ужин. О визите к ней я думал целую неделю. Мне было жутко неудобно снова объявляться после нашей первой встречи, когда «он» поставил меня в самое что ни на есть идиотское положение. И все же я осмелился позвонить. С опьяняющей (меня) простотой она с ходу заговорила со мной, как со старым другом, и пригласила поужинать.
И вот я здесь. Меня переполняет тихая, неподдельная радость только оттого, что я вижу Ирену, слышу ее голос, нахожусь рядом с ней. Кухня облицована пластиком под дерево. Типичная кухня в так называемом колониальном стиле; в каталогах бытовых электроприборов такие кухни изображают под утешительным названием «Старая Америка». Ирена накрывает на стол. На пластиковой поверхности она раскладывает множество зеленых клеенчатых кружков, ставит на них тарелки, бокалы и приборы – в этаком скандинавском стиле. На разделочном столе у плиты сгрудилось несколько целлофановых пакетов; сквозь прозрачную пленку просвечивает фисташковая зелень, розовое масло, молочный сыр и желтые фрукты, которые совсем скоро мы начнем поглощать. Ирена покупает продукты в супермаркете; когда же у нее нет времени и на это – пользуется консервами. Огромный раскрытый холодильник, кажется, доверху набит всевозможными банками и бутылками. Ирена стоит перед холодильником и что-то там ищет. На ней обычная мини-юбка; возможно, из-за кокетливого микроскопического фартучка она выглядит как бы подвешенной на двух изумительных и совершенных женских ножках – слегка непристойная пародия на девчачью юбочку. Хочу подчеркнуть, что на ноги Ирены и непристойность юбочки указывает, конечно же, «он». А я не замечаю ни ног, ни непристойности, ни юбки – ничего. Я вижу всю фигуру Ирены, окруженную светом радости. «Моей» радости – оттого, что я с ней.
Ирена вынимает из холодильника банку консервов и показывает ее: – Черепаховый суп. Будешь? Отвечаю, что буду, и спрашиваю: – Ты готовишь каждый вечер? – Да нет, зачем? Ведь я живу одна. Домработница приходит утром и уходит в четыре.
– А кто присматривает за девочкой? – Она остается на продленку в американском колледже Святого Патрика. Я отвожу ее утром и заезжаю за ней после работы.
– Значит, ты не ешь дома? – Нет. Обычно я перекусываю в снек-баре около посольства сандвичем или гамбургером. Мы работаем без обеда.
– Хорошо, а если вечером ты куда-то идешь, кто остается с ребенком? – Я вызываю беби-ситтера.
– Снэк-бар, сандвич, гамбургер, супермаркет. Старая Америка, колониальный стиль, американский колледж Святого Патрика, беби-ситтер… Ты согласилась бы жить в Америке? – Никогда там не была. А почему ты спрашиваешь? – По-моему, ты очень американизировалась.
– Правда? – Правда.
– Если ты имеешь в виду, что мне нравятся какие-то американские новшества, тогда да, я американизировалась.
– А что тебе больше всего нравится в Америке? – Я же тебе говорю: в Америке я никогда не была и точно сказать не могу. Но если бы я туда поехала, скорее всего, мне понравилось бы то, за что многие так ненавидят Америку.
– А именно?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45