https://wodolei.ru/
распашной человек все из себя выплескивает и ничего в нем не остается, а вот такой, сокровенный, все свои радости и горести несет в себе, – молчаливо, невидимо, неразлучно, куда сильней и куда дольше все переживая, чем кто другой…
– Ты посиди, Степан Егорыч, пока, покури вот, – сказал Василий Петрович, передвигая на край стола коробочку из-под «Казбека» с насыпанной в нее махоркой.
Василий Петрович завершал какой-то длинный список на нескольких листах. Самокрутка его догорала, забытая на краю пепельницы, – так углубленно занимался он своим писанием, стараясь, чтоб вышло у него все точно, четко, без помарок, и даже красиво для глаза.
Мало охотников до канцелярской работы, мелкая она, копоткая, невидная, черновая, в заслугу ее не ставят и редко за нее даже благодарят, но Василий Петрович исполнял ее с явной любовью, и на его прилежность даже приятно было смотреть. Все у него было аккуратно, в строгом порядке: бумага разлинована по линеечке, поля отчеркнуты, карандашей возле него лежал целый набор, разноцветные, все остро заточенные; начиная красную строку, он не просто тыкал в бумагу пером – приступал тоже любовно, с особым писарским искусством, как только в старые времена писали, когда Степан Егорыч еще маленьким был: задерживал на секунду руку, примеряясь, рисовал над бумагой воздушный вензель, как бы давая перу разгон, а уж воздушную линию незаметно переводил в видимую, и дальше буквы лились с кончика пера непрерывной вязью – перо, казалось, само писало в его руке. Позавидуешь такой ловкости, особенно, если, как Степану Егорычу, писание – это редкий и потому непростой труд… Чуть не полвека назад проходил Василий Петрович свое образование – в церковноприходской школе, в ней одной, больше учиться не пришлось, если не считать всяких курсов подготовки, переподготовки, – это уже в зрелые его года; не бог весть какие науки преподносились в сельской школе, наполненной босоногой детворой, но зато вкладывали их крепко, на всю жизнь – быстрый счет, даже с дробями, беглое чтение, правила грамматики, а уж как почерк ученикам ставили – это Василий Петрович показывал каждым движением своей уже старой руки…
– Ну, что скажешь хорошенького, Степан Егорыч? – всегдашними своими словами начал Василий Петрович, снеся куда-то готовый список и дозволяя себе минутку отдыха. Проволочкой он прочистил мундштучок, поглядел в дырочку на свет.
– Да что ж у меня хорошенького может быть… – отозвался Степан Егорыч. – Это вы мне хорошее скажите, вам тут видней, – скоро ль мы с вами до своих домов поедем?
– Ох, Степан Егорыч! – вздохнул Василий Петрович. – Радио и ты слушаешь, газеты тоже читаешь. Я так думаю – еще не скоро. Но поедем обязательно!
– Долго ждать… – тоже вздохнул Степан Егорыч, мысленно представляя себе пространство от тех мест, где стоял сейчас фронт, до своего Кореневского района. – Мне б одну только весть, что Поля с девчонками там жива… Тогда б и ждать было терпение.
– Как узнаешь! – сказал Василий Петрович. – Я вот про своих тоже ничего не знаю. Стал фронт подходить – нас на казарменное положение перевели. Пять суток я домой не являлся. И не забежал даже, не успел, не получилось такой возможности. Конечно, если б про своих знать, тогда б совсем другое дело… Нынче утром один тут у меня был. Немолодой, почти такой-то вот, как я. Тоже семью там оставил. Рабочий, специалист. На броне. Его с заводом вывезли. Броню ему продлили, а он документы не берет, просит – на фронт пошлите. Я говорю – зачем же, вы здесь нужней, человек немолодой, – что вы там сделаете? Что-нибудь да сделаю, говорит. Все одним солдатом больше, скорей, значит, дело покончим…
Василий Петрович обстоятельно скрутил из тонкой бумаги папироску, вставил в мундштучок, распустил вокруг себя синие волны дыма.
– А что, Василий Петрович, записали бы вы и меня… Тот списочек, что вы носили, это которые на фронт?
– На фронт.
– Вот и записали бы туда.
Василий Петрович усмешливо перестроил на худом своем лице морщины.
– Да куда ж ты годишься со своей-то калеченой ногой?
– Куда-нибудь, а все ж бы сгодился… Она у меня и не такая уж калеченая – хожу ведь…
– Шкандыбаешь ты, а не ходишь.
– Ну и там шкандыбал бы… А все же – солдатом больше. Рабочий тот верно сказал. Солдатом больше – конец ближе, скорей, стало быть, дома будем. Что ж так, без дела и пользы, мыкаться? От тоски одной загнешься!
– Тебе когда перекомиссия назначена?
– Через шесть месяцев.
– Вот через шесть месяцев приходи – тогда и разговор пойдет. Вот так-то, брат. Ну, махорочкой с тобой поделиться? Я вчера паек получил. Вынимай-ка свой кисет.
– Спасибо, Василий Петрович. Вам ведь и самому надо.
– Чего там! Хватит. Мне курить, если хочешь знать, вообще не полагается, – одышка, брат, и кашель по утрам мучает. Да-а, брат, оно конешно – тоска… – сочувственно сказал Василий Петрович, пересыпая в кисет Степана Егорыча чуть не весь табак из своей папиросной коробочки. – За делом еще как-то забываешься. Я уж про тебя думал, не раз… Да вот какой тебе совет дать – и не удумаешь! Была б у тебя еще профессия, грамотёшка. А так – разве сторожем только…
– Запишите меня все ж, Василий Петрович, – послушав земляка, посидев с ним, покурив его казенной махорки, армейской, родной, так знакомой по фронту, сказал Степан Егорыч. – Я серьезно прошу. Ну, пошлите хотя бы на медкомиссию, может, врачи и пропустят… Пропускают же таких, как я, знаю! Для покоя души, Василий Петрович, мне надо в армии быть. Невмоготу ждать в сторонке, вы ж это понимаете. Может, так случится, что буду я свою Заовражную отбивать. Полю бы я выручил…
– Экий же ты чудной, настырный! – теперь уже открыто рассмеялся Василий Петрович, перхая от дыма. – Другой рад был бы без памяти, что живой остался, а ты норовишь сам опять в это пекло влезть!
5
Уходя от Василия Петровича, Степан Егорыч попросил у него два листа бумаги и карандаш и весь другой день писал письмо.
Письмо было Поле и дочкам. В нем Степан Егорыч описывал события последнего полугода, все, что с ним случилось: как отступали по сухой знойной степи от Дона к Волге, как лежал он в окопчике среди подсолнухов и как в пяти шагах разорвалась немецкая мина – двоих убило наповал, а его, Степана Егорыча, только ранило повыше колена, и с такой ногой он еще шел верст десять, пока не подобрали его на полуторку. Как делали ему в госпитале три операции, вынимали из него немецкое железо – это тоже описал Степан Егорыч. И про товарищей написал подробно, про всех – которые с ним в роте были и которые в госпитале рядом лежали. И про веселого Федора Карболкина, младшего сержанта и наводчика полковой 76-миллиметровой артиллерии Степан Егорыч упомянул, и про военкоматского писаря Василия Петровича, который ему не просто земляк, но, можно сказать, совсем свой, родственный человек, потому что он знает Заовражную и все окру?г, и даже старые дуплистые ракиты на въезде в деревню знает…
Начиналось письмо словами: «Дорогая моя единственная жена Поля и дети Катя и Маша. Сообщаю вам, что я жив, только был ранен 2 августа 1942 года не очень сильно, а теперь почти поправился и беспрестанно думаю про вас, живы или нет, каково вам досталось от немецко-фашистских оккупантов, пощадили они вас или пришлось принять муки и смерть от их злодейской руки, так как вы есть семья советского колхозного бригадира, премированного почетными грамотами за свою передовую работу…»
Степан Егорыч старательно, разборчиво надписал адрес, отнес письмо на городскую почту и опустил в ящик. Когда он писал, когда нес письмо на почту, опускал в ящик – сердце его томилось болью нежности, любви и тоски, и еще было ему отрадно, – он как будто поговорил с Полей, увидел ее милое, простое лицо, услышал ее голос. Он понимал, что письмо его не может быть доставлено, но пусть оно полежит на почте, там, где лежат такие же письма в места, которые сейчас пока еще временно занимает враг. Зато, когда прогонят немцев, – а их прогонят, слов об этом нет, медленно, но вон уже куда подвинулся от Сталинграда фронт, – тут же почта и принесет в его Заовражную это его письмо, чтобы Поля, если она жива, не убивалась, не страдала понапрасну душой, а сразу же узнала, что он, ее муж Степан, живой, целый, не пропал; как ни старались фашисты, а его не убили, и можно ей надеяться на скорую встречу…
Крутила метель, и сквозь ее вихри по городским улицам на станцию, на погрузку, шагали из учебных казарм колонны пехотинцев, таких же белых, как сыпавшийся на них снег, в свежих овчинных полушубках, в еще не обмятых, не разношенных, хрустко скрипящих валенках. Лица под белыми касками все больше были молодые, много было смуглых, скуластых, – ребячьи, совсем еще детские лица… Это был недавний осенний призыв, и вот, спешно наученные солдатским наукам, они уже шли, чтобы занять на фронте место таких, как Степан Егорыч, и доделывать то, что не успел и не смог сделать он.
Степан Егорыч долго глядел с тротуара вослед колоннам, уходящим в снег, ветер, на зов нетерпеливых паровозных гудков. Сотни касок, колыхаясь, плыли в неровных рядах, и под каждой глаза: серые, синие, темные, смоляные… Ох, эти проводы, эти маршевые батальоны, набитые солдатами поезда! И через тридцать лет, вспомнив, от этих картин заноет, сожмется сердце. Не одному, не одному судьба – это уже короткие, сосчитанные дни…
6
В поздних сумерках во двор к Галине Фоминишне усталая, обмерзшая ледяной корой лошадь втащила скрипучие сани.
Приехавший на них человек выглядел необъятно огромным – столько натянул он на себя всяких одежд: две ватные стеганки, бараний полушубок и поверх – еще длинный тулуп, какого хватило бы завернуться троим. Когда же он разделся в тепле дома и сел хлебать борщ, услужливо поданный Галиной Фоминишной, он оказался обыкновенным, даже некрупным мужчиной, черноватого, почти что цыганского вида, но, однако же, в разлад с этим своим обличьем – совсем нешумного нрава и поведения. Несмотря на свою прочную, добротную упаковку, он так выстыл за долгую дорогу, что даже стакан самогона перед борщом нисколько не опьянил его, только багровые щеки под черной щетиной, нажженные морозом, нахлестанные ветром, загорелись пламенней, жарче.
Галина Фоминишна лебезила: щедро уставила стол тарелками с капустой, огурцами, мочеными яблоками, с нарочитым избытком нарезала толстыми ломтями свежего пшеничного хлеба своей выпечки. Приехавший был колхозным председателем из дальнего районного угла, с хутора Сухачёва – Дерюгин Афанасий Иваныч.
Он смачно, го?лодно хлебал борщ, дополна набирая каждый раз ложку, и в скупых словах отвечал Галине Фоминишне на ее расспросы о деревенской жизни. Сдали последних рабочих лошадей воинской части, теперь в колхозе главное тягло – волы да коровы; кузнецу повестка пришла; заберут – значит, и шкворня отковать будет некому. Совсем без силы и рук стала деревня. Эвакуированных семь семей, большинство городские, женщины и дети; помощи от них чуть, крестьянской работы не знают; все для них тяжело, даже в поле за соломой не пошлешь – разуты-раздеты, поморозятся. А кормить их надо, надо хлеб давать, молоко, – живые люди. А где он, хлеб – даже на семена не осталось…
Дерюгина позвали на какое-то совещание. Были у него в городе и еще дела – колхозные и свои. Дня в три он все покончил и стал собираться домой, увязывать поклажу.
Степан Егорыч подсоблял запрягать лошадь. Отдохнувшая гнедая, привычная к службе, сама нагнула голову, продела шею в хомут, послушно и понятливо попятилась, заходя в оглобли.
Целый год мозолистые руки Степана Егорыча знали только винтовку, саперную лопатку. Но родным ему было совсем другое – крестьянские орудия труда, приспособления крестьянского быта. И ему отрадно, радостно было брать в свои руки хомут, напоминавший ему о прежней его жизни запахом кожи и войлока, накладывать на худую, потертую спину лошади седелку, затягивать на хомутных клещах супонь, слегка про себя удивляясь, – какая от родной его стороны даль, а и тут все так же: такая же упряжь, такие же все на ней завязки…
Спутанная челка, еще в летних репьях, падала лошади на глаза. Степан Егорыч разобрал ее, повычистил репьи, погладил лошадь по лбу с белой звездочкой, и старая коняга, которую много стегали кнутом, но мало гладили, благодарно потянулась к его рукам мягкими шелковистыми губами, зазелененными сенной жвачкой.
– В охотку, я гляжу, с гужами-то повозиться, – сказал Дерюгин, заметив любовь и старания Степана Егорыча.
– Лошадей я с детства уважаю, – признался Степан Егорыч. – Добрая скотина, безотказная. Ее не жалеть нельзя.
Дерюгин уже надел тулуп, искал в санях под сеном кнут.
– Так поехали, – сказал Дерюгин. – Всё тебе будет – и гужи, и скотина всякая, раз такой охотник. Оно и у нас, сказать, не сладко, да где сейчас сладко? Имущество-то осилим довезти?
– Какое имущество! – сказал Степан Егорыч, не улавливая шутку. Дыхание у него сперло: надо было решаться вмиг, не раздумывая. – Что у солдата? Котелок да ложка!
7
Дорога Степану Егорычу запомнилась, как один голый простор да ровный белый снег по сторонам.
Не в его шинельке и кирзовых сапогах было пускаться в такой путь. Степан Егорыч зарывался в сено, кутал ноги в лошадиную попону, но куда там – мороз прожигал до самого нутра, даже кости ныли, склеивал ноздри и ресницы. За тридцать градусов был мороз.
Видя, что Степану Егорычу уже нет мочи терпеть, Дерюгин завернул на хутор к знакомым.
Уютным, счастливым раем показалась Степану Егорычу согретая теплом печи саманная хибарка, по крышу заметенная сугробами. Хозяйка захлопотала греть самовар, но Дерюгин спросил у нее самогону, налил полный стакан, поставил перед Степаном Егорычем.
– Пей. Чаем тебя не согреть.
В Сухачёв-хутор прибыли уже при звездах. На деревенской улице было глухо и пусто, как в степи; ни один пес не залаял, не выскочил навстречу саням – так глубоко загнали мороз и ночь деревенских собак в их конуры. Лишь три или четыре двора, разглядел Степан Егорыч, были в плетневых оградах, остальные хаты чернели одиноко, незащищенно, с любого бока доступные степным ветрам.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
– Ты посиди, Степан Егорыч, пока, покури вот, – сказал Василий Петрович, передвигая на край стола коробочку из-под «Казбека» с насыпанной в нее махоркой.
Василий Петрович завершал какой-то длинный список на нескольких листах. Самокрутка его догорала, забытая на краю пепельницы, – так углубленно занимался он своим писанием, стараясь, чтоб вышло у него все точно, четко, без помарок, и даже красиво для глаза.
Мало охотников до канцелярской работы, мелкая она, копоткая, невидная, черновая, в заслугу ее не ставят и редко за нее даже благодарят, но Василий Петрович исполнял ее с явной любовью, и на его прилежность даже приятно было смотреть. Все у него было аккуратно, в строгом порядке: бумага разлинована по линеечке, поля отчеркнуты, карандашей возле него лежал целый набор, разноцветные, все остро заточенные; начиная красную строку, он не просто тыкал в бумагу пером – приступал тоже любовно, с особым писарским искусством, как только в старые времена писали, когда Степан Егорыч еще маленьким был: задерживал на секунду руку, примеряясь, рисовал над бумагой воздушный вензель, как бы давая перу разгон, а уж воздушную линию незаметно переводил в видимую, и дальше буквы лились с кончика пера непрерывной вязью – перо, казалось, само писало в его руке. Позавидуешь такой ловкости, особенно, если, как Степану Егорычу, писание – это редкий и потому непростой труд… Чуть не полвека назад проходил Василий Петрович свое образование – в церковноприходской школе, в ней одной, больше учиться не пришлось, если не считать всяких курсов подготовки, переподготовки, – это уже в зрелые его года; не бог весть какие науки преподносились в сельской школе, наполненной босоногой детворой, но зато вкладывали их крепко, на всю жизнь – быстрый счет, даже с дробями, беглое чтение, правила грамматики, а уж как почерк ученикам ставили – это Василий Петрович показывал каждым движением своей уже старой руки…
– Ну, что скажешь хорошенького, Степан Егорыч? – всегдашними своими словами начал Василий Петрович, снеся куда-то готовый список и дозволяя себе минутку отдыха. Проволочкой он прочистил мундштучок, поглядел в дырочку на свет.
– Да что ж у меня хорошенького может быть… – отозвался Степан Егорыч. – Это вы мне хорошее скажите, вам тут видней, – скоро ль мы с вами до своих домов поедем?
– Ох, Степан Егорыч! – вздохнул Василий Петрович. – Радио и ты слушаешь, газеты тоже читаешь. Я так думаю – еще не скоро. Но поедем обязательно!
– Долго ждать… – тоже вздохнул Степан Егорыч, мысленно представляя себе пространство от тех мест, где стоял сейчас фронт, до своего Кореневского района. – Мне б одну только весть, что Поля с девчонками там жива… Тогда б и ждать было терпение.
– Как узнаешь! – сказал Василий Петрович. – Я вот про своих тоже ничего не знаю. Стал фронт подходить – нас на казарменное положение перевели. Пять суток я домой не являлся. И не забежал даже, не успел, не получилось такой возможности. Конечно, если б про своих знать, тогда б совсем другое дело… Нынче утром один тут у меня был. Немолодой, почти такой-то вот, как я. Тоже семью там оставил. Рабочий, специалист. На броне. Его с заводом вывезли. Броню ему продлили, а он документы не берет, просит – на фронт пошлите. Я говорю – зачем же, вы здесь нужней, человек немолодой, – что вы там сделаете? Что-нибудь да сделаю, говорит. Все одним солдатом больше, скорей, значит, дело покончим…
Василий Петрович обстоятельно скрутил из тонкой бумаги папироску, вставил в мундштучок, распустил вокруг себя синие волны дыма.
– А что, Василий Петрович, записали бы вы и меня… Тот списочек, что вы носили, это которые на фронт?
– На фронт.
– Вот и записали бы туда.
Василий Петрович усмешливо перестроил на худом своем лице морщины.
– Да куда ж ты годишься со своей-то калеченой ногой?
– Куда-нибудь, а все ж бы сгодился… Она у меня и не такая уж калеченая – хожу ведь…
– Шкандыбаешь ты, а не ходишь.
– Ну и там шкандыбал бы… А все же – солдатом больше. Рабочий тот верно сказал. Солдатом больше – конец ближе, скорей, стало быть, дома будем. Что ж так, без дела и пользы, мыкаться? От тоски одной загнешься!
– Тебе когда перекомиссия назначена?
– Через шесть месяцев.
– Вот через шесть месяцев приходи – тогда и разговор пойдет. Вот так-то, брат. Ну, махорочкой с тобой поделиться? Я вчера паек получил. Вынимай-ка свой кисет.
– Спасибо, Василий Петрович. Вам ведь и самому надо.
– Чего там! Хватит. Мне курить, если хочешь знать, вообще не полагается, – одышка, брат, и кашель по утрам мучает. Да-а, брат, оно конешно – тоска… – сочувственно сказал Василий Петрович, пересыпая в кисет Степана Егорыча чуть не весь табак из своей папиросной коробочки. – За делом еще как-то забываешься. Я уж про тебя думал, не раз… Да вот какой тебе совет дать – и не удумаешь! Была б у тебя еще профессия, грамотёшка. А так – разве сторожем только…
– Запишите меня все ж, Василий Петрович, – послушав земляка, посидев с ним, покурив его казенной махорки, армейской, родной, так знакомой по фронту, сказал Степан Егорыч. – Я серьезно прошу. Ну, пошлите хотя бы на медкомиссию, может, врачи и пропустят… Пропускают же таких, как я, знаю! Для покоя души, Василий Петрович, мне надо в армии быть. Невмоготу ждать в сторонке, вы ж это понимаете. Может, так случится, что буду я свою Заовражную отбивать. Полю бы я выручил…
– Экий же ты чудной, настырный! – теперь уже открыто рассмеялся Василий Петрович, перхая от дыма. – Другой рад был бы без памяти, что живой остался, а ты норовишь сам опять в это пекло влезть!
5
Уходя от Василия Петровича, Степан Егорыч попросил у него два листа бумаги и карандаш и весь другой день писал письмо.
Письмо было Поле и дочкам. В нем Степан Егорыч описывал события последнего полугода, все, что с ним случилось: как отступали по сухой знойной степи от Дона к Волге, как лежал он в окопчике среди подсолнухов и как в пяти шагах разорвалась немецкая мина – двоих убило наповал, а его, Степана Егорыча, только ранило повыше колена, и с такой ногой он еще шел верст десять, пока не подобрали его на полуторку. Как делали ему в госпитале три операции, вынимали из него немецкое железо – это тоже описал Степан Егорыч. И про товарищей написал подробно, про всех – которые с ним в роте были и которые в госпитале рядом лежали. И про веселого Федора Карболкина, младшего сержанта и наводчика полковой 76-миллиметровой артиллерии Степан Егорыч упомянул, и про военкоматского писаря Василия Петровича, который ему не просто земляк, но, можно сказать, совсем свой, родственный человек, потому что он знает Заовражную и все окру?г, и даже старые дуплистые ракиты на въезде в деревню знает…
Начиналось письмо словами: «Дорогая моя единственная жена Поля и дети Катя и Маша. Сообщаю вам, что я жив, только был ранен 2 августа 1942 года не очень сильно, а теперь почти поправился и беспрестанно думаю про вас, живы или нет, каково вам досталось от немецко-фашистских оккупантов, пощадили они вас или пришлось принять муки и смерть от их злодейской руки, так как вы есть семья советского колхозного бригадира, премированного почетными грамотами за свою передовую работу…»
Степан Егорыч старательно, разборчиво надписал адрес, отнес письмо на городскую почту и опустил в ящик. Когда он писал, когда нес письмо на почту, опускал в ящик – сердце его томилось болью нежности, любви и тоски, и еще было ему отрадно, – он как будто поговорил с Полей, увидел ее милое, простое лицо, услышал ее голос. Он понимал, что письмо его не может быть доставлено, но пусть оно полежит на почте, там, где лежат такие же письма в места, которые сейчас пока еще временно занимает враг. Зато, когда прогонят немцев, – а их прогонят, слов об этом нет, медленно, но вон уже куда подвинулся от Сталинграда фронт, – тут же почта и принесет в его Заовражную это его письмо, чтобы Поля, если она жива, не убивалась, не страдала понапрасну душой, а сразу же узнала, что он, ее муж Степан, живой, целый, не пропал; как ни старались фашисты, а его не убили, и можно ей надеяться на скорую встречу…
Крутила метель, и сквозь ее вихри по городским улицам на станцию, на погрузку, шагали из учебных казарм колонны пехотинцев, таких же белых, как сыпавшийся на них снег, в свежих овчинных полушубках, в еще не обмятых, не разношенных, хрустко скрипящих валенках. Лица под белыми касками все больше были молодые, много было смуглых, скуластых, – ребячьи, совсем еще детские лица… Это был недавний осенний призыв, и вот, спешно наученные солдатским наукам, они уже шли, чтобы занять на фронте место таких, как Степан Егорыч, и доделывать то, что не успел и не смог сделать он.
Степан Егорыч долго глядел с тротуара вослед колоннам, уходящим в снег, ветер, на зов нетерпеливых паровозных гудков. Сотни касок, колыхаясь, плыли в неровных рядах, и под каждой глаза: серые, синие, темные, смоляные… Ох, эти проводы, эти маршевые батальоны, набитые солдатами поезда! И через тридцать лет, вспомнив, от этих картин заноет, сожмется сердце. Не одному, не одному судьба – это уже короткие, сосчитанные дни…
6
В поздних сумерках во двор к Галине Фоминишне усталая, обмерзшая ледяной корой лошадь втащила скрипучие сани.
Приехавший на них человек выглядел необъятно огромным – столько натянул он на себя всяких одежд: две ватные стеганки, бараний полушубок и поверх – еще длинный тулуп, какого хватило бы завернуться троим. Когда же он разделся в тепле дома и сел хлебать борщ, услужливо поданный Галиной Фоминишной, он оказался обыкновенным, даже некрупным мужчиной, черноватого, почти что цыганского вида, но, однако же, в разлад с этим своим обличьем – совсем нешумного нрава и поведения. Несмотря на свою прочную, добротную упаковку, он так выстыл за долгую дорогу, что даже стакан самогона перед борщом нисколько не опьянил его, только багровые щеки под черной щетиной, нажженные морозом, нахлестанные ветром, загорелись пламенней, жарче.
Галина Фоминишна лебезила: щедро уставила стол тарелками с капустой, огурцами, мочеными яблоками, с нарочитым избытком нарезала толстыми ломтями свежего пшеничного хлеба своей выпечки. Приехавший был колхозным председателем из дальнего районного угла, с хутора Сухачёва – Дерюгин Афанасий Иваныч.
Он смачно, го?лодно хлебал борщ, дополна набирая каждый раз ложку, и в скупых словах отвечал Галине Фоминишне на ее расспросы о деревенской жизни. Сдали последних рабочих лошадей воинской части, теперь в колхозе главное тягло – волы да коровы; кузнецу повестка пришла; заберут – значит, и шкворня отковать будет некому. Совсем без силы и рук стала деревня. Эвакуированных семь семей, большинство городские, женщины и дети; помощи от них чуть, крестьянской работы не знают; все для них тяжело, даже в поле за соломой не пошлешь – разуты-раздеты, поморозятся. А кормить их надо, надо хлеб давать, молоко, – живые люди. А где он, хлеб – даже на семена не осталось…
Дерюгина позвали на какое-то совещание. Были у него в городе и еще дела – колхозные и свои. Дня в три он все покончил и стал собираться домой, увязывать поклажу.
Степан Егорыч подсоблял запрягать лошадь. Отдохнувшая гнедая, привычная к службе, сама нагнула голову, продела шею в хомут, послушно и понятливо попятилась, заходя в оглобли.
Целый год мозолистые руки Степана Егорыча знали только винтовку, саперную лопатку. Но родным ему было совсем другое – крестьянские орудия труда, приспособления крестьянского быта. И ему отрадно, радостно было брать в свои руки хомут, напоминавший ему о прежней его жизни запахом кожи и войлока, накладывать на худую, потертую спину лошади седелку, затягивать на хомутных клещах супонь, слегка про себя удивляясь, – какая от родной его стороны даль, а и тут все так же: такая же упряжь, такие же все на ней завязки…
Спутанная челка, еще в летних репьях, падала лошади на глаза. Степан Егорыч разобрал ее, повычистил репьи, погладил лошадь по лбу с белой звездочкой, и старая коняга, которую много стегали кнутом, но мало гладили, благодарно потянулась к его рукам мягкими шелковистыми губами, зазелененными сенной жвачкой.
– В охотку, я гляжу, с гужами-то повозиться, – сказал Дерюгин, заметив любовь и старания Степана Егорыча.
– Лошадей я с детства уважаю, – признался Степан Егорыч. – Добрая скотина, безотказная. Ее не жалеть нельзя.
Дерюгин уже надел тулуп, искал в санях под сеном кнут.
– Так поехали, – сказал Дерюгин. – Всё тебе будет – и гужи, и скотина всякая, раз такой охотник. Оно и у нас, сказать, не сладко, да где сейчас сладко? Имущество-то осилим довезти?
– Какое имущество! – сказал Степан Егорыч, не улавливая шутку. Дыхание у него сперло: надо было решаться вмиг, не раздумывая. – Что у солдата? Котелок да ложка!
7
Дорога Степану Егорычу запомнилась, как один голый простор да ровный белый снег по сторонам.
Не в его шинельке и кирзовых сапогах было пускаться в такой путь. Степан Егорыч зарывался в сено, кутал ноги в лошадиную попону, но куда там – мороз прожигал до самого нутра, даже кости ныли, склеивал ноздри и ресницы. За тридцать градусов был мороз.
Видя, что Степану Егорычу уже нет мочи терпеть, Дерюгин завернул на хутор к знакомым.
Уютным, счастливым раем показалась Степану Егорычу согретая теплом печи саманная хибарка, по крышу заметенная сугробами. Хозяйка захлопотала греть самовар, но Дерюгин спросил у нее самогону, налил полный стакан, поставил перед Степаном Егорычем.
– Пей. Чаем тебя не согреть.
В Сухачёв-хутор прибыли уже при звездах. На деревенской улице было глухо и пусто, как в степи; ни один пес не залаял, не выскочил навстречу саням – так глубоко загнали мороз и ночь деревенских собак в их конуры. Лишь три или четыре двора, разглядел Степан Егорыч, были в плетневых оградах, остальные хаты чернели одиноко, незащищенно, с любого бока доступные степным ветрам.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19