https://wodolei.ru/catalog/vodonagrevateli/Ariston/
И такого разумного, с явной всеобщей пользой труда хотелось ему, искала и жаждала его душа и сейчас. А при Галине Фоминишне – кем бы он стал за ее сытый кусок, мягкую перину да ночные бабьи ласки? Только лишь личным ее батраком, работником при ее курах, овцах, корове…
Женщины, стеснившиеся у прилавка, нетерпеливо следили за тем, как Степан Егорыч рубил мясо. И это он не позабыл – как рассекать баранью тушку, на какие куски разделить грудину, задок, ляжки, чтоб в должной доле состояли кости и мясо. Взгляды женщин как бы притрагивались к каждому куску, кинутому Степаном Егорычем на прилавок, двадцать пар глаз одновременно щупали их со всех сторон, выбирая, оценивая качество, соображая стоимость и свои деньги. Степан Егорыч рубил мелко – никто не возьмет килограмм или больше, таких покупателей теперь нет, граммов двести, триста, да и то иным и это много, не по силе, будут просить размельчить еще, совсем малый кусочек – лишь бы приправить скудное варево мясным духом, блестками жира.
– …я первая, я с шести часов, еще двери не открывали – я уже стояла, а вы подошли потом, после… – спорила с кем-то в толпе женщин совсем маленькая желтолицая старушка, притиснутая к прилавку, с необычной для ее тощего тела энергией отстаивая свое место напротив весов. – Ребра мне не кладите, мне вон из тех кусочков, что от задка…
– От задка будет подороже. – Галина Фоминишна, в фартуке, нарукавниках, пунцовая от предшествующей беготни, хлопот, торгового азарта, бросила на чашку весов кусок розового мяса.
– Поменьше, пожалуйста, поменьше…
– Куда ж меньше-то, меньше уже некуда! – Галина Фоминишна, однако, переменила мясо.
– Ну, этот совсем постный… И кость. Отрубите от того, первого, в нем и жир, и мясо…
– Ну да, каждому по заказу! Как нарублено – так и берите. А не нравится – отходи в сторону, другие возьмут, – вспылила Галина Фоминишна. Она никогда не жалела своих покупателей, обращалась с ними грубо, презрительно, не уступала ни в чем, цену всегда брала самую высокую – знала, все равно раскупят врасхват, как она назначит.
– Действительно, пролезла вперед всех – и копается, перебирает, только задерживает! – зашумела недовольная, раздраженная очередь. Руки женщин бродили по мясу, переворачивали куски. – Вешайте мне вот этот! А мне – этот! Этот я уже выбрала, не трогайте… Да отходите же, отходите, гражданка, из-за вас только время теряешь, а сколько еще за хлебом стоять!
– Почему это – отходите? Я с шести часов! Это мое право – выбрать, что мне надо… – У старушки задрожало, сморщилось желтое личико, заслезились глаза.
Степан Егорыч стоял поодаль, в сторонке, слаживая цигарку из последней щепоти табаку. Лица женщин, исхудалые, нервные, полные нетерпеливого ожидания, волнения – достанется ли облюбованный кусок мяса или его из-под руки возьмет кто-нибудь другой, или даже вообще не хватит и долгая толкотня в очереди пропадет впустую, кончится только огорчением и досадой, – двигались, мельтешили перед ним. Каждое лицо было как открытая книга, по каждому было нетрудно угадать, что за плечами у женщины, почувствовать всю нелегкость ее жизни и забот. Старушке этой, что спорила, которую, обругивая, оттирали, по виду уже все семьдесят, а то и больше, такие давно уже на покое, в домашнем тепле, их берегут, все уже с них снято, так только – по дому что-нибудь, самое простое, легкое, а вот, поди ж ты, и она мается, наравне с теми, кто сильней и крепче, и нет ей снисхождения. Где ее настоящий дом, в какой стороне, где те, кто должен был бы теперь о ней стараться, беречь? У этой, в сбившемся платке, конечно, дети чахнут от эвакуационных невзгод, а муж, ясно, на фронте, и нет от него вестей… Эта работает на заводе, вон какая на ней засмоленная телогрейка и какое серое от ночных смен, тусклое, непромытое лицо… И тоже, видать, дети, и все это на ней непосильным гнетом – и заводская работа, и придумать, как детей накормить, обогреть, обстирать…
И так Степану Егорычу стало тошно смотреть и слушать, как командует сытая, мордастая Галина Фоминишна, так стало нехорошо, что он вроде бы заодно с ней, ей помощник, так защемило у него сердце от измученных женских лиц, засмоленных телогреек, обношенных пальто и штопаных варежек, тридцаток и полусотенных, извлекаемых из платочных узелков и переходящих в красные, сальные лапищи Галины Фоминишны, что он, не говоря ей ни слова, потихоньку выбрался из мясного павильона и поковылял по базару, припадая на раненую ногу, – просто так, куда-нибудь…
3
День был воскресный, торговый, в такие дни базар заполнялся из края в край, становясь огромной барахолкой, – снегу было не разглядеть под ногами толпы. Эвакуированные выносили вещи, старались продать, поменять на продукты. Это магазины были пусты, карточки пропадали неотоваренными, только один хлеб по строгой норме, но еда не иссякла полностью, много еще было ее у людей. В торговых рядах у колхозников и местного люда, владеющего огородами, с грехом пополам, но держащего скотину, можно было купить масло и молоко, разливное и замороженное кругами, сметану и каймак – запеченные в духовке сливки, яйца, муку, картошку, соленые помидоры и капусту, сготовленную по всем правилам – с морковкой и всякими специями. В определенном месте, на плотно утрамбованном пятачке, толклась кучка народу, ничего не держащего в руках и по виду ничем не торгующего, но в действительности продающего водку, полученную по особым талонам, – четыреста рублей пол-литра. Так что человеку не с пустым карманом вокруг было вдосталь всякой соблазнительной, сытной и добротной еды, было и выпить, было и чем закусить.
Но цены, цены! Как прожить, как перебиться, если пенсии его, Степана Егорыча, всего на два стакана местной рыжей махорки, называемой почему-то, для шика, верно, венгерской… Поступить на должность? Но в какую работу пригоден он со своей бесчувственной, прямой, как палка, ногой, на которой и рана-то еще толком не зарубцевалась; походишь, натрудишь, и снова ее сверлит, ломает, будто так и сидит в ней по-прежнему немецкий осколок… На хлебном пайке одном не протянешь, еще что-то к хлебушку надо. Сегодня он сыт, хозяйка, верная закону, как положено резаку, нажарила ему целую сковородку бараньей печенки, даже поднесла стаканчик самогону. Но ведь завтра-то уже не накормит, не такая Галина Фоминишна, чтоб задарма жалеть и щедриться, не видя себе никакого возврата. На прошлой неделе, уставши тянуть впроголодь, он не удержался, хлеб сразу за четыре дня вперед взял, да весь и съел, а потом голодовал, полных три дня с пустым брюхом, мороженую свеклу ходил добывать в поле, на местах старых буртов…
Размышляя таким невеселым образом, Степан Егорыч прошел через весь рынок по шеренгам женщин, державших в руках кто что: кто плащ, кто косынку, кто лифчик, мужнину исподнюю рубашку, кальсоны, вышел случайно к пятачку с торговцами водкой, и тут, на краю этого пятачка, увидел госпитального своего друга, неунывающего Федора Карболкина. Бывший младший сержант и бывший орудийный наводчик Федор Карболкин, в шинели без ремня, с нашитой прямо на шинельное сукно желтой ленточкой ранения, стоял, подперев себя для свободы рук под зад палкой, видать, уже малость хвативший, и бойко, балагуря, зазывая покупателей, торговал папиросами самодельной выделки. Папиросы были в пачках по десять и двадцать пять штук из тетрадочной разлинеенной бумаги.
– Видал? – горделиво сказал Карболкин, радуясь Степану Егорычу, – Фирма, брат!
Даже название на пачках было, оттиснутое резиновым штампиком: «Заря».
– Почём? – спросил Степан Егорыч.
– Все равно не купишь. Это, брат, не на твой карман, ты махорку смоли. Ладно, я тебе так подарю, – на, держи!
Любопытствуя, Степан Егорыч выколупнул ногтями из подаренной пачки папиросу. И тонкая бумажная гильза, и мундштучок – все было самодельным, но все – почти как надо, как у фабричных; если очень уж не глядеть – от настоящей папиросы не отличишь. И табак был набит плотно, без обмана, волокнистый, легкий, духовитый, – фабричный табак.
– Не то станок заимел? – тепло удивляясь предприимчивости Карболкина, поинтересовался Степан Егорыч.
– Ну, не станок, а, в общем, – массовое производство… – хитро, озорно сверканул Карболкин рысьими желтыми глазами на рябом, краснокожем от мороза и водки лице. – Четверо нас. Один бумагу режет, другой гильзы клеит, третий табаком набивает. Я вот на сбыте, значит. Табачок по госпиталям достаем, на водку меняем, бумагу – у одного тут купили, на десять лет хватит. Тыщу штук в день лепим. И это так – шалтай-болтай. А можно и больше. Вступай в дело! Пять сотенных в день – это я тебе гарантирую. Это самое малое. Все тебе будет вот так, под завязку – и харч и водочка. Катанки купишь, пропадешь ведь в своей кирзе. Гляди, какие я взял, не катанки – печка!
На Карболкине действительно были завидные черные валенки, нисколько не ношенные, совсем новые. Степан Егорыч поглядел на них опытным глазом, отметил их бесспорное качество, порадовался за друга и своими уже порядком озябшими ногами на миг как бы почувствовал то тепло, в котором пребывал Федор Карболкин, его надежную защищенность от ветра и холода. Известно, ноги в тепле – и весь в тепле. Да, валенки ему, Степану Егорычу, нужны, ох как нужны. Просто сказать – необходимы!
– Вот папиросы! Кому папиросы! Табачок-первачок, адмиральско-генеральский, сладкий, медово-сахарный, последняя пачка, подходи, налетай! – зазывно прокричал Карболкии в базарную суету и мельтешение человеческих фигур вокруг и опять поворотился к Степану Егорычу.
– Ты, брат, сегодня кусал что? А то я сотнягу дам, пойди, рубани картошки с луком. Вон у той бабы – не стерва, миску с верхом накладает… Ну, так как, а? Приставай! Дело верное, доходное.
– Ладно, – сказал Степан Егорыч. – Обдумаю.
– Чего ж думать-то? Заходи на квартиру к вечеру. Где живу – помнишь?
– Помню, – сказал Степан Егорыч.
4
С рынка он направился к хлебному магазину. Утренняя очередь почти рассосалась, он и полчаса не выстоял, вышел со своей дневной хлебной пайкой, увернув ее в тряпицу, чтоб не потерялось ни крохи, а сверточек запрятав на грудь, под шинель.
От магазина было недалеко до военкомата. Хоть и воскресный день, а военкоматские двери были открыты, военкомат отдыха не знал, трудился. Людей сюда влекли повестки, дело, а Степан Егорыч завернул просто так, повидать другого своего знакомца – Василия Петровича.
Василий Петрович, пожилой человек, был военкоматский писарь. А может, и не писарь, другое было у него название – Степан Егорыч не вникал. Одним словом, он оформлял Степану Егорычу документы после выписки из госпиталя, и тут, за оформлением, когда настала очередь записать, где Степан Егорыч родился, где призывался, адрес его семейства, обнаружилось, что оба они с одних мест, с курской земли. Василий Петрович служил на элеваторе инспектором по качеству, на станции Коренево, до которой от Степан Егорычевой деревни считается двадцать верст. Осенью сорок первого года весь не вывезенный с элеватора хлеб, о качестве которого Василий Петрович старался, ему пришлось самолично облить керосином, чтоб не сгодился он немцам, и тут же тикать, потому что немецкие танки уже гудели за ближним холмом. Не неделю и не месяц провел Василий Петрович в пути и немало всякого выпало ему перетерпеть, прежде чем он оказался здесь, далеко за Волгой, в этом неказистом городишке. Как раз призывали старшие года в армию, но фактически на разные тыловые работы, – пополнить людскую убыль на карагандинских шахтах, уральских заводах; здоровье у Василия Петровича всегда было несильное, его пожалели – оставили при военкомате писать, что потребуется. Вот он и писал уже второй год – повестки, списки мобилизованных, справки для пенсий семьям погибших, всякие другие бумаги – работы у него всегда было невпроворот, успевай только подливать в чернильницу.
Находка земляка будто теплом согрела Степана Егорыча. На родине они, может, и видались, бывал Степан Егорыч в Кореневе, знал и элеватор, где служил Василий Петрович; может, случалось им и рядом проходить, а не примечать один другого: мало ли людей сновало вокруг, какое им было тогда дело друг до друга? А тут Степан Егорыч обрадовался, словно не просто земляка – близкого родича встретил. Сухопарый, костистый, будто где-то нарочно сушеный, чтоб поменьше мяса было на его костях, с желтыми обкуренными усами, Василий Петрович мгновенно полюбился Степану Егорычу уже за одно то, что знал он села и деревни, какие знали Степан Егорыч, дороги, которыми ходил и ездил Степан Егорыч тоже, лесные рощи, речки и речушки вблизи Заовражной – и ее саму, ракиты по-над дорогой на въезде в деревенскую улицу, колхозного председателя, парторга, даже Степан Егорычева дядю, пасечника и кузнеца-запивоху, редкого мастера по части амбарных запоров: во всех окрестных селах самые ответственные замки были поделаны его руками…
Василий Петрович сидел в комнатушке, где совсем не оставалось проходу между столами, шкафами и железными несгораемыми ящиками. Степан Егорыч всегда заставал его низко воткнувшимся в бумаги, сосредоточенным, от занятости даже хмурым на вид, – таким застал он земляка и на этот раз. На краю пепельницы перед Василием Петровичем лежала самокрутка, вставленная в мундштучок из плексигласа, авиационного стекла, выпускала из себя кверху колеблющуюся нитку синего дыма.
При появлении Степана Егорыча Василий Петрович от бумаг не оторвался, лишь приподнял брови, поглядел исподлобья; на костистом лбу его взморщинились частые мелкие складки. Но глаза его выражение изменили: в них прошло что-то светлое, дружелюбие умягчило их изнутри. Он тоже любил Степана Егорыча, их землячество тоже грело его, совсем одинокого, в нынешней своей личной жизни и утомительной работе с раннего утра до позднего вечернего часа. Только чувства свои он держал больше про себя, не выдавая их наружу. Наверное, просто был такой от природы нераспашной человек. Про таких люди часто думают, что они сухари сердцем, ни радоваться не умеют, ни горе их не трогает, а того не знают, что чаще всего наоборот:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
Женщины, стеснившиеся у прилавка, нетерпеливо следили за тем, как Степан Егорыч рубил мясо. И это он не позабыл – как рассекать баранью тушку, на какие куски разделить грудину, задок, ляжки, чтоб в должной доле состояли кости и мясо. Взгляды женщин как бы притрагивались к каждому куску, кинутому Степаном Егорычем на прилавок, двадцать пар глаз одновременно щупали их со всех сторон, выбирая, оценивая качество, соображая стоимость и свои деньги. Степан Егорыч рубил мелко – никто не возьмет килограмм или больше, таких покупателей теперь нет, граммов двести, триста, да и то иным и это много, не по силе, будут просить размельчить еще, совсем малый кусочек – лишь бы приправить скудное варево мясным духом, блестками жира.
– …я первая, я с шести часов, еще двери не открывали – я уже стояла, а вы подошли потом, после… – спорила с кем-то в толпе женщин совсем маленькая желтолицая старушка, притиснутая к прилавку, с необычной для ее тощего тела энергией отстаивая свое место напротив весов. – Ребра мне не кладите, мне вон из тех кусочков, что от задка…
– От задка будет подороже. – Галина Фоминишна, в фартуке, нарукавниках, пунцовая от предшествующей беготни, хлопот, торгового азарта, бросила на чашку весов кусок розового мяса.
– Поменьше, пожалуйста, поменьше…
– Куда ж меньше-то, меньше уже некуда! – Галина Фоминишна, однако, переменила мясо.
– Ну, этот совсем постный… И кость. Отрубите от того, первого, в нем и жир, и мясо…
– Ну да, каждому по заказу! Как нарублено – так и берите. А не нравится – отходи в сторону, другие возьмут, – вспылила Галина Фоминишна. Она никогда не жалела своих покупателей, обращалась с ними грубо, презрительно, не уступала ни в чем, цену всегда брала самую высокую – знала, все равно раскупят врасхват, как она назначит.
– Действительно, пролезла вперед всех – и копается, перебирает, только задерживает! – зашумела недовольная, раздраженная очередь. Руки женщин бродили по мясу, переворачивали куски. – Вешайте мне вот этот! А мне – этот! Этот я уже выбрала, не трогайте… Да отходите же, отходите, гражданка, из-за вас только время теряешь, а сколько еще за хлебом стоять!
– Почему это – отходите? Я с шести часов! Это мое право – выбрать, что мне надо… – У старушки задрожало, сморщилось желтое личико, заслезились глаза.
Степан Егорыч стоял поодаль, в сторонке, слаживая цигарку из последней щепоти табаку. Лица женщин, исхудалые, нервные, полные нетерпеливого ожидания, волнения – достанется ли облюбованный кусок мяса или его из-под руки возьмет кто-нибудь другой, или даже вообще не хватит и долгая толкотня в очереди пропадет впустую, кончится только огорчением и досадой, – двигались, мельтешили перед ним. Каждое лицо было как открытая книга, по каждому было нетрудно угадать, что за плечами у женщины, почувствовать всю нелегкость ее жизни и забот. Старушке этой, что спорила, которую, обругивая, оттирали, по виду уже все семьдесят, а то и больше, такие давно уже на покое, в домашнем тепле, их берегут, все уже с них снято, так только – по дому что-нибудь, самое простое, легкое, а вот, поди ж ты, и она мается, наравне с теми, кто сильней и крепче, и нет ей снисхождения. Где ее настоящий дом, в какой стороне, где те, кто должен был бы теперь о ней стараться, беречь? У этой, в сбившемся платке, конечно, дети чахнут от эвакуационных невзгод, а муж, ясно, на фронте, и нет от него вестей… Эта работает на заводе, вон какая на ней засмоленная телогрейка и какое серое от ночных смен, тусклое, непромытое лицо… И тоже, видать, дети, и все это на ней непосильным гнетом – и заводская работа, и придумать, как детей накормить, обогреть, обстирать…
И так Степану Егорычу стало тошно смотреть и слушать, как командует сытая, мордастая Галина Фоминишна, так стало нехорошо, что он вроде бы заодно с ней, ей помощник, так защемило у него сердце от измученных женских лиц, засмоленных телогреек, обношенных пальто и штопаных варежек, тридцаток и полусотенных, извлекаемых из платочных узелков и переходящих в красные, сальные лапищи Галины Фоминишны, что он, не говоря ей ни слова, потихоньку выбрался из мясного павильона и поковылял по базару, припадая на раненую ногу, – просто так, куда-нибудь…
3
День был воскресный, торговый, в такие дни базар заполнялся из края в край, становясь огромной барахолкой, – снегу было не разглядеть под ногами толпы. Эвакуированные выносили вещи, старались продать, поменять на продукты. Это магазины были пусты, карточки пропадали неотоваренными, только один хлеб по строгой норме, но еда не иссякла полностью, много еще было ее у людей. В торговых рядах у колхозников и местного люда, владеющего огородами, с грехом пополам, но держащего скотину, можно было купить масло и молоко, разливное и замороженное кругами, сметану и каймак – запеченные в духовке сливки, яйца, муку, картошку, соленые помидоры и капусту, сготовленную по всем правилам – с морковкой и всякими специями. В определенном месте, на плотно утрамбованном пятачке, толклась кучка народу, ничего не держащего в руках и по виду ничем не торгующего, но в действительности продающего водку, полученную по особым талонам, – четыреста рублей пол-литра. Так что человеку не с пустым карманом вокруг было вдосталь всякой соблазнительной, сытной и добротной еды, было и выпить, было и чем закусить.
Но цены, цены! Как прожить, как перебиться, если пенсии его, Степана Егорыча, всего на два стакана местной рыжей махорки, называемой почему-то, для шика, верно, венгерской… Поступить на должность? Но в какую работу пригоден он со своей бесчувственной, прямой, как палка, ногой, на которой и рана-то еще толком не зарубцевалась; походишь, натрудишь, и снова ее сверлит, ломает, будто так и сидит в ней по-прежнему немецкий осколок… На хлебном пайке одном не протянешь, еще что-то к хлебушку надо. Сегодня он сыт, хозяйка, верная закону, как положено резаку, нажарила ему целую сковородку бараньей печенки, даже поднесла стаканчик самогону. Но ведь завтра-то уже не накормит, не такая Галина Фоминишна, чтоб задарма жалеть и щедриться, не видя себе никакого возврата. На прошлой неделе, уставши тянуть впроголодь, он не удержался, хлеб сразу за четыре дня вперед взял, да весь и съел, а потом голодовал, полных три дня с пустым брюхом, мороженую свеклу ходил добывать в поле, на местах старых буртов…
Размышляя таким невеселым образом, Степан Егорыч прошел через весь рынок по шеренгам женщин, державших в руках кто что: кто плащ, кто косынку, кто лифчик, мужнину исподнюю рубашку, кальсоны, вышел случайно к пятачку с торговцами водкой, и тут, на краю этого пятачка, увидел госпитального своего друга, неунывающего Федора Карболкина. Бывший младший сержант и бывший орудийный наводчик Федор Карболкин, в шинели без ремня, с нашитой прямо на шинельное сукно желтой ленточкой ранения, стоял, подперев себя для свободы рук под зад палкой, видать, уже малость хвативший, и бойко, балагуря, зазывая покупателей, торговал папиросами самодельной выделки. Папиросы были в пачках по десять и двадцать пять штук из тетрадочной разлинеенной бумаги.
– Видал? – горделиво сказал Карболкин, радуясь Степану Егорычу, – Фирма, брат!
Даже название на пачках было, оттиснутое резиновым штампиком: «Заря».
– Почём? – спросил Степан Егорыч.
– Все равно не купишь. Это, брат, не на твой карман, ты махорку смоли. Ладно, я тебе так подарю, – на, держи!
Любопытствуя, Степан Егорыч выколупнул ногтями из подаренной пачки папиросу. И тонкая бумажная гильза, и мундштучок – все было самодельным, но все – почти как надо, как у фабричных; если очень уж не глядеть – от настоящей папиросы не отличишь. И табак был набит плотно, без обмана, волокнистый, легкий, духовитый, – фабричный табак.
– Не то станок заимел? – тепло удивляясь предприимчивости Карболкина, поинтересовался Степан Егорыч.
– Ну, не станок, а, в общем, – массовое производство… – хитро, озорно сверканул Карболкин рысьими желтыми глазами на рябом, краснокожем от мороза и водки лице. – Четверо нас. Один бумагу режет, другой гильзы клеит, третий табаком набивает. Я вот на сбыте, значит. Табачок по госпиталям достаем, на водку меняем, бумагу – у одного тут купили, на десять лет хватит. Тыщу штук в день лепим. И это так – шалтай-болтай. А можно и больше. Вступай в дело! Пять сотенных в день – это я тебе гарантирую. Это самое малое. Все тебе будет вот так, под завязку – и харч и водочка. Катанки купишь, пропадешь ведь в своей кирзе. Гляди, какие я взял, не катанки – печка!
На Карболкине действительно были завидные черные валенки, нисколько не ношенные, совсем новые. Степан Егорыч поглядел на них опытным глазом, отметил их бесспорное качество, порадовался за друга и своими уже порядком озябшими ногами на миг как бы почувствовал то тепло, в котором пребывал Федор Карболкин, его надежную защищенность от ветра и холода. Известно, ноги в тепле – и весь в тепле. Да, валенки ему, Степану Егорычу, нужны, ох как нужны. Просто сказать – необходимы!
– Вот папиросы! Кому папиросы! Табачок-первачок, адмиральско-генеральский, сладкий, медово-сахарный, последняя пачка, подходи, налетай! – зазывно прокричал Карболкии в базарную суету и мельтешение человеческих фигур вокруг и опять поворотился к Степану Егорычу.
– Ты, брат, сегодня кусал что? А то я сотнягу дам, пойди, рубани картошки с луком. Вон у той бабы – не стерва, миску с верхом накладает… Ну, так как, а? Приставай! Дело верное, доходное.
– Ладно, – сказал Степан Егорыч. – Обдумаю.
– Чего ж думать-то? Заходи на квартиру к вечеру. Где живу – помнишь?
– Помню, – сказал Степан Егорыч.
4
С рынка он направился к хлебному магазину. Утренняя очередь почти рассосалась, он и полчаса не выстоял, вышел со своей дневной хлебной пайкой, увернув ее в тряпицу, чтоб не потерялось ни крохи, а сверточек запрятав на грудь, под шинель.
От магазина было недалеко до военкомата. Хоть и воскресный день, а военкоматские двери были открыты, военкомат отдыха не знал, трудился. Людей сюда влекли повестки, дело, а Степан Егорыч завернул просто так, повидать другого своего знакомца – Василия Петровича.
Василий Петрович, пожилой человек, был военкоматский писарь. А может, и не писарь, другое было у него название – Степан Егорыч не вникал. Одним словом, он оформлял Степану Егорычу документы после выписки из госпиталя, и тут, за оформлением, когда настала очередь записать, где Степан Егорыч родился, где призывался, адрес его семейства, обнаружилось, что оба они с одних мест, с курской земли. Василий Петрович служил на элеваторе инспектором по качеству, на станции Коренево, до которой от Степан Егорычевой деревни считается двадцать верст. Осенью сорок первого года весь не вывезенный с элеватора хлеб, о качестве которого Василий Петрович старался, ему пришлось самолично облить керосином, чтоб не сгодился он немцам, и тут же тикать, потому что немецкие танки уже гудели за ближним холмом. Не неделю и не месяц провел Василий Петрович в пути и немало всякого выпало ему перетерпеть, прежде чем он оказался здесь, далеко за Волгой, в этом неказистом городишке. Как раз призывали старшие года в армию, но фактически на разные тыловые работы, – пополнить людскую убыль на карагандинских шахтах, уральских заводах; здоровье у Василия Петровича всегда было несильное, его пожалели – оставили при военкомате писать, что потребуется. Вот он и писал уже второй год – повестки, списки мобилизованных, справки для пенсий семьям погибших, всякие другие бумаги – работы у него всегда было невпроворот, успевай только подливать в чернильницу.
Находка земляка будто теплом согрела Степана Егорыча. На родине они, может, и видались, бывал Степан Егорыч в Кореневе, знал и элеватор, где служил Василий Петрович; может, случалось им и рядом проходить, а не примечать один другого: мало ли людей сновало вокруг, какое им было тогда дело друг до друга? А тут Степан Егорыч обрадовался, словно не просто земляка – близкого родича встретил. Сухопарый, костистый, будто где-то нарочно сушеный, чтоб поменьше мяса было на его костях, с желтыми обкуренными усами, Василий Петрович мгновенно полюбился Степану Егорычу уже за одно то, что знал он села и деревни, какие знали Степан Егорыч, дороги, которыми ходил и ездил Степан Егорыч тоже, лесные рощи, речки и речушки вблизи Заовражной – и ее саму, ракиты по-над дорогой на въезде в деревенскую улицу, колхозного председателя, парторга, даже Степан Егорычева дядю, пасечника и кузнеца-запивоху, редкого мастера по части амбарных запоров: во всех окрестных селах самые ответственные замки были поделаны его руками…
Василий Петрович сидел в комнатушке, где совсем не оставалось проходу между столами, шкафами и железными несгораемыми ящиками. Степан Егорыч всегда заставал его низко воткнувшимся в бумаги, сосредоточенным, от занятости даже хмурым на вид, – таким застал он земляка и на этот раз. На краю пепельницы перед Василием Петровичем лежала самокрутка, вставленная в мундштучок из плексигласа, авиационного стекла, выпускала из себя кверху колеблющуюся нитку синего дыма.
При появлении Степана Егорыча Василий Петрович от бумаг не оторвался, лишь приподнял брови, поглядел исподлобья; на костистом лбу его взморщинились частые мелкие складки. Но глаза его выражение изменили: в них прошло что-то светлое, дружелюбие умягчило их изнутри. Он тоже любил Степана Егорыча, их землячество тоже грело его, совсем одинокого, в нынешней своей личной жизни и утомительной работе с раннего утра до позднего вечернего часа. Только чувства свои он держал больше про себя, не выдавая их наружу. Наверное, просто был такой от природы нераспашной человек. Про таких люди часто думают, что они сухари сердцем, ни радоваться не умеют, ни горе их не трогает, а того не знают, что чаще всего наоборот:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19