https://wodolei.ru/catalog/unitazy/uglovye/
Екатерина Лесина
Медальон льва и солнца
Я снова видел тебя во сне. Держал за руку, говорил глупости, уже и сам не помню, что именно, но ты смеялась, радостно, светло, и я сам с трудом сдерживал смех. Я был счастлив. А проснулся – все растаяло. Предутренний дым, волглый туман, запах сырой, разрытой земли – красная осклизлая глина вперемешку со стеблями травы, похожими на колтуны, – и плесени, и немытых тел, и крови, и гноя. Раненых много, мертвых тоже, но я никогда не напишу тебе об этом, а о чем другом писать, и не знаю.
Этот мир – он существует сам по себе; иногда я начинаю вспоминать, что же было прежде, до того, как я попал на фронт, и вот ведь странность: помню все – людей, события, но они как бы ненастоящие, выдуманные, пришедшие откуда-то издалека. Будто где-то, быть может, на краю мира, имеется другая страна. Там нет войн, нет горя, нет красно-черной земляной утробы, которая с одинаковой жадностью поглощает и зерно, и людей, и снаряды.
Снова не о том, не выходит рассказывать.
Давай лучше напишу о придуманной стране, тебе понравится, ты любишь сказки. И шоколад любишь бельгийский из магазинчика, что рядом с твоим домом. Помнишь? А то, как мы гуляли – ты была такая серьезная, надменная даже? Французская шляпка, шелковые перчатки… А мне к руке прикоснуться хочется, ты же рассказываешь о… опять забыл, с памятью странно получается, точно ее крадет кто.
Утро исчезает, туман осел, расползся по земле ледяной росой, значит, скоро уже. И то сегодня долго тишина стояла, а то бывает, что и ночью ни минуты покоя, стреляют и стреляют… страшно.
Мне не стыдно признаться в страхе, как не стыдно просить – все равно не решусь отправить письмо, а значит, можно сказать все.
Жди меня, милая моя, драгоценная. Умоляю. Жди, не забывай, обереги своей любовью, отведи смерть, подари надежду. И я вернусь, во что бы то ни стало.
Прости, что снова оставил тебя без письма. Сегодня же исправлюсь, обещаю… сегодня же, вечером, я напишу тебе о той стране, где лев оберегает солнце, а солнце согревает льва своим теплом. Твой медальон оттуда, и твоя любовь, и вера моя в то, что мы обязательно будем вместе.
Твой Лев.
Ромашковые солнышки на тонких стебельках дрожат лепестками, покачиваются, переливаются бело-желтым, душистым морем, которое, послушное ветру, то несется вперед, к самой границе леса, то замирает, то откатывается назад.
– Бася! Бася, ты где?! – Тетка остановилась на меже. – Бася! Иди домой!
Не пойду. Не хочу, мне здесь хорошо. Бело-желтые ромашки согласно закивали, а синяя звездочка василька скользнула по щеке. Щекотно. А тетка все не уходит, вглядывается в травяное море, выискивая, выглядывая, набираясь раздражением – даже отсюда его ощущаю, оно пахнет навозом и скользкой, темной колодой, на которой дядька Степан колет дрова и рубит курам головы.
– Баська! Ну погоди ж ты! – Тетка погрозила кулаком и ушла, я же, закрыв глаза, начала мечтать, как однажды уеду в мою страну. И пусть тетка говорит, что такой страны не существует, что я – врушка и бездельница. Я не хочу верить. Тетка глупая и ничего не понимает.
– Не понимает, – зашелестел ветер, подгоняя ромашковые волны к лесу-берегу.
– Не понимает, – прожужжал шмель, скатившись с цветка.
– Да, да, да, не понимает, – прошептали цветы.
На самом деле они не разговаривают, я понимаю, что цветы говорить не могут, и шмели, и ветер, я не сумасшедшая, мне просто нравится придумывать. Я придумала целую страну, особую, такую, в которой все счастливы. Разве это сложно – быть счастливым?
По-моему, нет. Особенно когда лежишь, а над тобою небо, яркое-яркое, и облака, как зефирины из коробки – бело-розоватые, пышные, нарядные. Тетка покупает зефир по праздникам – на Новый год, на Восьмое марта и еще на мой или Валькин день рождения, и тогда я тоже счастлива, почти как сейчас.
А солнце на яичный желток похоже. Дядька Степан яичницу любит – он говорит «уважает», но мне странно: как можно уважать еду? Но смотреть, как он ест, интересно. Складывает блин вчетверо, потом протыкает тонкую беловатую пленку, прикрывающую желток, солит и только после этого, когда тягучее содержимое почти уже расползается по сковородке, мешаясь с жиром, начинает собирать его блином.
От мыслей в животе заурчало, есть захотелось. Домой идти? Тетка ругать станет… а не идти, так все равно станет.
В моей стране никто никогда никого не ругает. Там все счастливы.
– Горе ты мое! – Тетка только вздохнула и вытерла полотенцем руки, красные, распаренные и похожие на распухшие куриные лапы. Но про это говорить нельзя – тетка обидится. – Ну? Где шлялась? Опять на поле?
Киваю, не люблю обманывать, да и незачем, ведь знает же. У тетки блеклые глаза, совсем как засушенные васильки, и светлые реснички – прошлогодняя хвоя. И волосы, желто-белые, из ромашковых нитей выпряденные. Мне хочется думать именно так.
Сегодня на ней синее платье с мелкими полустершимися от частых стирок цветочками и длинный, в пол, фартук с двумя карманами. На левом пуговка оторвалась, а в правый иголка воткнута и белой ниточкой перевязана, чтоб не потерялась. Красная косынка, надвинутая по самые брови, завязана на затылке крупным узлом, и как-то жалко тетку – наверное, узел жмет, давит, вызывает головную боль.
Ненавижу, когда болит голова.
– И что из тебя вырастет-то, а? – Она наливает миску супа, плюхает сверху белый ком сметаны (тоже на облако похож, только тяжелый) и, поставив на стол, говорит: – Ешь давай, и за уроки.
– Спасибо! – Осторожно размешиваю сметану: зеленый суп раскрашивается белыми крупинками, будто снег падает, а длинные космы щавеля – это…
– Ешь, а не балуйся! Опять? – Тетка хмурится и отворачивается. – Вот ведь… придумщица.
Жаль, есть снежный суп интереснее, чем просто щи, тем более кислые и вчерашние. Зато хлеб мягкий, свежий и пахнет хорошо. Вдруг захотелось сказать что-то такое, особенное, чтобы тетка перестала хмуриться и улыбнулась, хотя бы раз в жизни улыбнулась, а еще лучше, чтоб счастливой стала, хоть на секундочку.
В моей стране все должны быть счастливы!
– Тетечка, миленькая! – Я обнимаю, утыкаюсь лицом в грязный, пахнущий кислым молоком и вареной картошкой фартук. – Я тебя так люблю! Очень-очень!
Ну вот, почему она плачет-то?
Вечером, лежа в кровати – Валька сопит, расставила локти, раскинулась, оттесняя меня к самому краю, еще чуть-чуть, и на пол свалюсь, и спать страшно, а вдруг-таки и свалюсь, поэтому и не сплю, слушаю. Голоса в темноте шуршат, как мыши, но мышей Мурча гоняет, а голоса – никто.
– Степ, ну чего? Ну дите ж, ну совсем же… – Это тетка, она близко, за шторкою, шторка белая в синие и красные астры, которые ночью видятся черными пятнами-дырами, и тянет потрогать: а вдруг и вправду дыра. Тогда что на другой стороне? Может, моя страна?
– Степ, ну еще годик… она ж тихая.
Дядька бурчит что-то в ответ, а что, не разобрать. И не хочу. Дядьку Степана побаиваюсь, он не злой, но… другой какой-то, рядом с ним мои мысли о стране вдруг становятся глупыми, и цветы просто цветами, и солнце перестает быть похожим на яичный желток. Или яичный желток на солнце.
– Степ, ну родная ж кровь… подумай.
– Дочка у тебя родная, сама подумай, – неожиданно зло отвечает дядька. А Валька, застонав во сне, переворачивается на другой бок, больно ткнув локтем под бок. – В хате и сейчас не развернуться…
Наступает тишина, мне вдруг становится страшно, а дядька громко, нормально, не боясь разбудить, добавляет:
– Квартиру-то дали уже, чай, не заберут…
Квартира? Да, тетка говорила, что скоро переедем жить в город, он близко уже, на другом берегу реки строят серо-желтые скучные дома. Вот глупость, зачем уезжать? Здесь ведь хорошо, и ромашковое поле есть… ветер катит волны до леса и назад.
Мягкие-мягкие лепестки гладят щеки, губы, щекочут нос… смешные. В моей стране будет много ромашек и совсем не будет скучных домов.
Семен
Русалочьи волосы, длинные, соломенно-золотистые, чуть отливали зеленью. Это из-за водорослей, которые тонкими нитями обвили пряди, скользнули на лицо, полупризрачной сетью осев на бледной коже. Закрытые глаза с неестественно длинными светлыми ресницами, от которых по щекам тянулись длинные полоски-тени. Они двигались, то становясь короче, будто испугавшись солнечных зайчиков, снующих у самой поверхности воды, то, наоборот, удлиняясь, почти касаясь неестественно ярких, будто фломастером нарисованных губ.
– Красивая… – Венька присел у самой кромки воды. Рифленая подошва ботинок промяла песок, и к берегу посыпалась тонкая струйка, прямо на ее пальцы. Ручка-то из воды выходит, уцепилась за коряжину, будто женщина-русалка выбраться желает.
– И как живая, поди ж ты, – Венька с опаскою потрогал руку и тут же ладонь о штаны вытер. – Холодная.
Ну ясное дело, что холодная. И мертвая. Не может живой человек вот так лежать себе спокойненько под водою и не дышать. Синяя стрекоза на миг присела на сочный стебель тростника, замерла, только крылья подрагивали и в крупных фасеточных глазах отражались сразу и облака, и вода, и девушка, и сам Семен тоже, этаким размытым желто-бурым пятном. Стрекоза взлетела, стебель качнулся, и по воде пошла легкая рябь, от которой показалось, что лицо девушки скривилось от обиды.
– Убийство, похоже.
– Почему? Может, сама? – спорил Семен только потому, что уж больно не хотелось верить в убийство, ну не вязалось это слово со спокойной, даже заупокойной красотой утопленницы. Но прав Венька, скорее всего, что…
– Ага, сама. Сама голая пришла, сама нырнула, да так, что и не вынырнула. Тут же глубины-то метра полтора, вон, дно как на ладони.
Желто-коричневое, зебрастое, с редкими черными пятнами беззубок, белыми – камней, зелеными – водорослей. У ног женщины суетилась стайка мальков, то тычась в пальцы, то рассыпаясь серебряными искорками, чтобы вернуться.
– Самой в такой луже потонуть – это уметь надо. Или желание иметь огромное, а к нему – камушек на шее, килограммов этак на полтораста, чтоб, когда желания вместе с воздухом в легких поубавится, наружу не вынырнуть. А значит, что? Нашла бы способ попроще. Да и с одеждой вопросец… куда одежда подевалась?
Семен не знал. Он про одежду как-то и не подумал, уж больно гармоничной в солнечно-водяном антураже была нагота, почти целомудренной.
Вытягивать надо. А не хочется. Не потому, что противно, наоборот, брезгливость появится позже, когда тело на берегу окажется, желтые с зеленоватым отливом волосы облепят кожу грязными прядями и солнечные зайчики вместе с иллюзией жизни окажутся в воде.
– Ну что, пусть Звярский тут разберется, а мы пошли местных поспрошаем. – Венька, поднявшись по склону, оглянулся. И Семен тоже, потому как не оглянуться было невозможно, чудилось, что женщина смотрит прямо в спину.
Речка, зажатая с двух берегов зеленой щетиной тростника, в которой то тут, то там проплешинами выдавались в берег узкие песчаные косы, блестела на солнце. Носились в воздухе стрекозы – мелкие, юркие вертолетики и тяжелые, гудящие коромысла, стрекотали кузнечики, облачками живой пыли висела мошкара. А девушки отсюда не видно.
Вот и хорошо, вот и ладно, а то ж…
– Чертовщина какая-то, – заметил Венька, вытирая пот. И Семен мысленно согласился: и вправду чертовщина. Ну не может смерть красивою быть, а тут… и как будто живая.
– Да ведьмой, ведьмой она была, – поспешно заявила Нина Сергеевна, подымаясь с ведра, которое она использовала вместо стула. – Ох ты, боже ж ты мой, страх-то, страх…
Она широко перекрестилась куском хозяйственного мыла, который крепко сжимала в руке. Кусок был серый, треснувший и смыленный с одного краю, а в ведре, насколько удалось разглядеть Семену, белыми жгутами лежало мокрое белье.
– Рассказывайте, – строго велел Венька. – По порядку и подробно.
– Ну… значит, с утра я стирать-то думала. Точней, вчерась еще думала, и замочила, и порошочком, порошочком, но выполоскать-то надо, – залопотала Нина Сергеевна, опасливо оглядываясь на Семена. Ну да, не Веньки ж ей опасаться, он хоть и говорит строго, но с виду щуплый, невысокий – невидный, как Машка говорит. А Семен, значит, наоборот, видный, с его-то двумя метрами роста и почти центнером весу.
Семен вздохнул и шею потер – чесалась, падла. От жары, от пота, от того, что, верно, успела уже обгореть.
– Ну, а там, значит, мостки, полоскать удобно. – Старуха увидела мыло в руке, вздрогнула, опять перекрестилась и сунула кусок в карман грязного серого фартука. – На палку нацепил и в воду сунул, туда-сюда помотал, и чистое.
– И что дальше? – Венька строго глянул, но не на свидетельницу, а на Семена. Злится, что ли? Или снова намекает? Ну, пора б усвоить, что не понимал Семен намеков, хоть убей, толстокожий оттого что – это тоже если Машке верить, ну а как ей не верить, когда она Семена как облупленного знает. Сестра как-никак.
– А дальше… – Личико Нины Сергеевны вытянулось, даже как будто морщины разгладились. – А дальше она… вот вам крест, лежит себе, пялится из-под воды! И улыбается, улыбается!
– Кто?
– Да ведьма эта!
Ведьму звали Людмилой Константиновной Калягиной, и была она двадцати пяти – а Семен был готов присягнуть, что ей не больше восемнадцати, – лет от роду, незамужней и бездетной. То ли первое являлось следствием второго, то ли совсем наоборот, однако факт, что родных и близких, таких, которые могли бы рассказать о Людмиле, в деревне не нашлось.
– Так мать ее приблуда, и сама она, значит, нагулянная. – Нина Сергеевна шла, тяжело переваливаясь с боку на бок, горбясь влево, видать, под весом наполненного бельем ведра. И при каждом шаге охала. Или ахала. Или крестилась, правда, теперь щепотью, как полагается, а хозяйственное мыло прямоугольником выделялось в кармане. – Мамка ж ейная к нам уже с дитем приехала, говорила, что мужик погибши. А Манька, которая почтальонка, она с паспортисткою районной в подружках ходила, та и сказала, что, значит, никакого мужика и не было.
1 2 3 4 5
Медальон льва и солнца
Я снова видел тебя во сне. Держал за руку, говорил глупости, уже и сам не помню, что именно, но ты смеялась, радостно, светло, и я сам с трудом сдерживал смех. Я был счастлив. А проснулся – все растаяло. Предутренний дым, волглый туман, запах сырой, разрытой земли – красная осклизлая глина вперемешку со стеблями травы, похожими на колтуны, – и плесени, и немытых тел, и крови, и гноя. Раненых много, мертвых тоже, но я никогда не напишу тебе об этом, а о чем другом писать, и не знаю.
Этот мир – он существует сам по себе; иногда я начинаю вспоминать, что же было прежде, до того, как я попал на фронт, и вот ведь странность: помню все – людей, события, но они как бы ненастоящие, выдуманные, пришедшие откуда-то издалека. Будто где-то, быть может, на краю мира, имеется другая страна. Там нет войн, нет горя, нет красно-черной земляной утробы, которая с одинаковой жадностью поглощает и зерно, и людей, и снаряды.
Снова не о том, не выходит рассказывать.
Давай лучше напишу о придуманной стране, тебе понравится, ты любишь сказки. И шоколад любишь бельгийский из магазинчика, что рядом с твоим домом. Помнишь? А то, как мы гуляли – ты была такая серьезная, надменная даже? Французская шляпка, шелковые перчатки… А мне к руке прикоснуться хочется, ты же рассказываешь о… опять забыл, с памятью странно получается, точно ее крадет кто.
Утро исчезает, туман осел, расползся по земле ледяной росой, значит, скоро уже. И то сегодня долго тишина стояла, а то бывает, что и ночью ни минуты покоя, стреляют и стреляют… страшно.
Мне не стыдно признаться в страхе, как не стыдно просить – все равно не решусь отправить письмо, а значит, можно сказать все.
Жди меня, милая моя, драгоценная. Умоляю. Жди, не забывай, обереги своей любовью, отведи смерть, подари надежду. И я вернусь, во что бы то ни стало.
Прости, что снова оставил тебя без письма. Сегодня же исправлюсь, обещаю… сегодня же, вечером, я напишу тебе о той стране, где лев оберегает солнце, а солнце согревает льва своим теплом. Твой медальон оттуда, и твоя любовь, и вера моя в то, что мы обязательно будем вместе.
Твой Лев.
Ромашковые солнышки на тонких стебельках дрожат лепестками, покачиваются, переливаются бело-желтым, душистым морем, которое, послушное ветру, то несется вперед, к самой границе леса, то замирает, то откатывается назад.
– Бася! Бася, ты где?! – Тетка остановилась на меже. – Бася! Иди домой!
Не пойду. Не хочу, мне здесь хорошо. Бело-желтые ромашки согласно закивали, а синяя звездочка василька скользнула по щеке. Щекотно. А тетка все не уходит, вглядывается в травяное море, выискивая, выглядывая, набираясь раздражением – даже отсюда его ощущаю, оно пахнет навозом и скользкой, темной колодой, на которой дядька Степан колет дрова и рубит курам головы.
– Баська! Ну погоди ж ты! – Тетка погрозила кулаком и ушла, я же, закрыв глаза, начала мечтать, как однажды уеду в мою страну. И пусть тетка говорит, что такой страны не существует, что я – врушка и бездельница. Я не хочу верить. Тетка глупая и ничего не понимает.
– Не понимает, – зашелестел ветер, подгоняя ромашковые волны к лесу-берегу.
– Не понимает, – прожужжал шмель, скатившись с цветка.
– Да, да, да, не понимает, – прошептали цветы.
На самом деле они не разговаривают, я понимаю, что цветы говорить не могут, и шмели, и ветер, я не сумасшедшая, мне просто нравится придумывать. Я придумала целую страну, особую, такую, в которой все счастливы. Разве это сложно – быть счастливым?
По-моему, нет. Особенно когда лежишь, а над тобою небо, яркое-яркое, и облака, как зефирины из коробки – бело-розоватые, пышные, нарядные. Тетка покупает зефир по праздникам – на Новый год, на Восьмое марта и еще на мой или Валькин день рождения, и тогда я тоже счастлива, почти как сейчас.
А солнце на яичный желток похоже. Дядька Степан яичницу любит – он говорит «уважает», но мне странно: как можно уважать еду? Но смотреть, как он ест, интересно. Складывает блин вчетверо, потом протыкает тонкую беловатую пленку, прикрывающую желток, солит и только после этого, когда тягучее содержимое почти уже расползается по сковородке, мешаясь с жиром, начинает собирать его блином.
От мыслей в животе заурчало, есть захотелось. Домой идти? Тетка ругать станет… а не идти, так все равно станет.
В моей стране никто никогда никого не ругает. Там все счастливы.
– Горе ты мое! – Тетка только вздохнула и вытерла полотенцем руки, красные, распаренные и похожие на распухшие куриные лапы. Но про это говорить нельзя – тетка обидится. – Ну? Где шлялась? Опять на поле?
Киваю, не люблю обманывать, да и незачем, ведь знает же. У тетки блеклые глаза, совсем как засушенные васильки, и светлые реснички – прошлогодняя хвоя. И волосы, желто-белые, из ромашковых нитей выпряденные. Мне хочется думать именно так.
Сегодня на ней синее платье с мелкими полустершимися от частых стирок цветочками и длинный, в пол, фартук с двумя карманами. На левом пуговка оторвалась, а в правый иголка воткнута и белой ниточкой перевязана, чтоб не потерялась. Красная косынка, надвинутая по самые брови, завязана на затылке крупным узлом, и как-то жалко тетку – наверное, узел жмет, давит, вызывает головную боль.
Ненавижу, когда болит голова.
– И что из тебя вырастет-то, а? – Она наливает миску супа, плюхает сверху белый ком сметаны (тоже на облако похож, только тяжелый) и, поставив на стол, говорит: – Ешь давай, и за уроки.
– Спасибо! – Осторожно размешиваю сметану: зеленый суп раскрашивается белыми крупинками, будто снег падает, а длинные космы щавеля – это…
– Ешь, а не балуйся! Опять? – Тетка хмурится и отворачивается. – Вот ведь… придумщица.
Жаль, есть снежный суп интереснее, чем просто щи, тем более кислые и вчерашние. Зато хлеб мягкий, свежий и пахнет хорошо. Вдруг захотелось сказать что-то такое, особенное, чтобы тетка перестала хмуриться и улыбнулась, хотя бы раз в жизни улыбнулась, а еще лучше, чтоб счастливой стала, хоть на секундочку.
В моей стране все должны быть счастливы!
– Тетечка, миленькая! – Я обнимаю, утыкаюсь лицом в грязный, пахнущий кислым молоком и вареной картошкой фартук. – Я тебя так люблю! Очень-очень!
Ну вот, почему она плачет-то?
Вечером, лежа в кровати – Валька сопит, расставила локти, раскинулась, оттесняя меня к самому краю, еще чуть-чуть, и на пол свалюсь, и спать страшно, а вдруг-таки и свалюсь, поэтому и не сплю, слушаю. Голоса в темноте шуршат, как мыши, но мышей Мурча гоняет, а голоса – никто.
– Степ, ну чего? Ну дите ж, ну совсем же… – Это тетка, она близко, за шторкою, шторка белая в синие и красные астры, которые ночью видятся черными пятнами-дырами, и тянет потрогать: а вдруг и вправду дыра. Тогда что на другой стороне? Может, моя страна?
– Степ, ну еще годик… она ж тихая.
Дядька бурчит что-то в ответ, а что, не разобрать. И не хочу. Дядьку Степана побаиваюсь, он не злой, но… другой какой-то, рядом с ним мои мысли о стране вдруг становятся глупыми, и цветы просто цветами, и солнце перестает быть похожим на яичный желток. Или яичный желток на солнце.
– Степ, ну родная ж кровь… подумай.
– Дочка у тебя родная, сама подумай, – неожиданно зло отвечает дядька. А Валька, застонав во сне, переворачивается на другой бок, больно ткнув локтем под бок. – В хате и сейчас не развернуться…
Наступает тишина, мне вдруг становится страшно, а дядька громко, нормально, не боясь разбудить, добавляет:
– Квартиру-то дали уже, чай, не заберут…
Квартира? Да, тетка говорила, что скоро переедем жить в город, он близко уже, на другом берегу реки строят серо-желтые скучные дома. Вот глупость, зачем уезжать? Здесь ведь хорошо, и ромашковое поле есть… ветер катит волны до леса и назад.
Мягкие-мягкие лепестки гладят щеки, губы, щекочут нос… смешные. В моей стране будет много ромашек и совсем не будет скучных домов.
Семен
Русалочьи волосы, длинные, соломенно-золотистые, чуть отливали зеленью. Это из-за водорослей, которые тонкими нитями обвили пряди, скользнули на лицо, полупризрачной сетью осев на бледной коже. Закрытые глаза с неестественно длинными светлыми ресницами, от которых по щекам тянулись длинные полоски-тени. Они двигались, то становясь короче, будто испугавшись солнечных зайчиков, снующих у самой поверхности воды, то, наоборот, удлиняясь, почти касаясь неестественно ярких, будто фломастером нарисованных губ.
– Красивая… – Венька присел у самой кромки воды. Рифленая подошва ботинок промяла песок, и к берегу посыпалась тонкая струйка, прямо на ее пальцы. Ручка-то из воды выходит, уцепилась за коряжину, будто женщина-русалка выбраться желает.
– И как живая, поди ж ты, – Венька с опаскою потрогал руку и тут же ладонь о штаны вытер. – Холодная.
Ну ясное дело, что холодная. И мертвая. Не может живой человек вот так лежать себе спокойненько под водою и не дышать. Синяя стрекоза на миг присела на сочный стебель тростника, замерла, только крылья подрагивали и в крупных фасеточных глазах отражались сразу и облака, и вода, и девушка, и сам Семен тоже, этаким размытым желто-бурым пятном. Стрекоза взлетела, стебель качнулся, и по воде пошла легкая рябь, от которой показалось, что лицо девушки скривилось от обиды.
– Убийство, похоже.
– Почему? Может, сама? – спорил Семен только потому, что уж больно не хотелось верить в убийство, ну не вязалось это слово со спокойной, даже заупокойной красотой утопленницы. Но прав Венька, скорее всего, что…
– Ага, сама. Сама голая пришла, сама нырнула, да так, что и не вынырнула. Тут же глубины-то метра полтора, вон, дно как на ладони.
Желто-коричневое, зебрастое, с редкими черными пятнами беззубок, белыми – камней, зелеными – водорослей. У ног женщины суетилась стайка мальков, то тычась в пальцы, то рассыпаясь серебряными искорками, чтобы вернуться.
– Самой в такой луже потонуть – это уметь надо. Или желание иметь огромное, а к нему – камушек на шее, килограммов этак на полтораста, чтоб, когда желания вместе с воздухом в легких поубавится, наружу не вынырнуть. А значит, что? Нашла бы способ попроще. Да и с одеждой вопросец… куда одежда подевалась?
Семен не знал. Он про одежду как-то и не подумал, уж больно гармоничной в солнечно-водяном антураже была нагота, почти целомудренной.
Вытягивать надо. А не хочется. Не потому, что противно, наоборот, брезгливость появится позже, когда тело на берегу окажется, желтые с зеленоватым отливом волосы облепят кожу грязными прядями и солнечные зайчики вместе с иллюзией жизни окажутся в воде.
– Ну что, пусть Звярский тут разберется, а мы пошли местных поспрошаем. – Венька, поднявшись по склону, оглянулся. И Семен тоже, потому как не оглянуться было невозможно, чудилось, что женщина смотрит прямо в спину.
Речка, зажатая с двух берегов зеленой щетиной тростника, в которой то тут, то там проплешинами выдавались в берег узкие песчаные косы, блестела на солнце. Носились в воздухе стрекозы – мелкие, юркие вертолетики и тяжелые, гудящие коромысла, стрекотали кузнечики, облачками живой пыли висела мошкара. А девушки отсюда не видно.
Вот и хорошо, вот и ладно, а то ж…
– Чертовщина какая-то, – заметил Венька, вытирая пот. И Семен мысленно согласился: и вправду чертовщина. Ну не может смерть красивою быть, а тут… и как будто живая.
– Да ведьмой, ведьмой она была, – поспешно заявила Нина Сергеевна, подымаясь с ведра, которое она использовала вместо стула. – Ох ты, боже ж ты мой, страх-то, страх…
Она широко перекрестилась куском хозяйственного мыла, который крепко сжимала в руке. Кусок был серый, треснувший и смыленный с одного краю, а в ведре, насколько удалось разглядеть Семену, белыми жгутами лежало мокрое белье.
– Рассказывайте, – строго велел Венька. – По порядку и подробно.
– Ну… значит, с утра я стирать-то думала. Точней, вчерась еще думала, и замочила, и порошочком, порошочком, но выполоскать-то надо, – залопотала Нина Сергеевна, опасливо оглядываясь на Семена. Ну да, не Веньки ж ей опасаться, он хоть и говорит строго, но с виду щуплый, невысокий – невидный, как Машка говорит. А Семен, значит, наоборот, видный, с его-то двумя метрами роста и почти центнером весу.
Семен вздохнул и шею потер – чесалась, падла. От жары, от пота, от того, что, верно, успела уже обгореть.
– Ну, а там, значит, мостки, полоскать удобно. – Старуха увидела мыло в руке, вздрогнула, опять перекрестилась и сунула кусок в карман грязного серого фартука. – На палку нацепил и в воду сунул, туда-сюда помотал, и чистое.
– И что дальше? – Венька строго глянул, но не на свидетельницу, а на Семена. Злится, что ли? Или снова намекает? Ну, пора б усвоить, что не понимал Семен намеков, хоть убей, толстокожий оттого что – это тоже если Машке верить, ну а как ей не верить, когда она Семена как облупленного знает. Сестра как-никак.
– А дальше… – Личико Нины Сергеевны вытянулось, даже как будто морщины разгладились. – А дальше она… вот вам крест, лежит себе, пялится из-под воды! И улыбается, улыбается!
– Кто?
– Да ведьма эта!
Ведьму звали Людмилой Константиновной Калягиной, и была она двадцати пяти – а Семен был готов присягнуть, что ей не больше восемнадцати, – лет от роду, незамужней и бездетной. То ли первое являлось следствием второго, то ли совсем наоборот, однако факт, что родных и близких, таких, которые могли бы рассказать о Людмиле, в деревне не нашлось.
– Так мать ее приблуда, и сама она, значит, нагулянная. – Нина Сергеевна шла, тяжело переваливаясь с боку на бок, горбясь влево, видать, под весом наполненного бельем ведра. И при каждом шаге охала. Или ахала. Или крестилась, правда, теперь щепотью, как полагается, а хозяйственное мыло прямоугольником выделялось в кармане. – Мамка ж ейная к нам уже с дитем приехала, говорила, что мужик погибши. А Манька, которая почтальонка, она с паспортисткою районной в подружках ходила, та и сказала, что, значит, никакого мужика и не было.
1 2 3 4 5