https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_dusha/s-verhnej-dushevoj-lejkoj/
Поеживаясь от холода, после ночи закостенелый, я вышел из шалаша и, сразу все поняв, едва устоял на ногах – прервалось дыхание. С пересохшей от жара глоткой метался туда-сюда, перешел Давидицу, спросил у первой встреченной пары пахарей, не видели ли они монастырских волов. И не слушая их, знал ответ. Эти двое, Кузман и Дамян, с детства неразлучные побратимы, отводили глаза, Растерялись, под ресницами залег недосып.
«В горах шныряют грабители, – толковали они, разводя руками и тряся лохмотьями. – Чтоб их дьявол на тот свет уволок». «Волы», – задышливо твердил я им в лица. Отступали перед моим смятением. И они, и все, кого я встречал, – пахари, ранние косцы, козьи пастухи – не находили ответа. Из-за поваленного суховатого вяза бесстыжими губами усмехалась мне сноха сопатого Дамяна. Возле босых ее ног лежала охапка тростника. К ней подошла еще одна, с непокрытой головой и распахнутая, что-то ей прошептала. Захихикали.
«Эй, постничек! – нахально прокричала та, что постарше, – Не желаешь ли оскоромиться? А то мое сало зазря на солнышке топится».
Ни муж, ни свекор не мешали ей шастать по чужим сеновалам. «Пара Босилкова, – одобряли мужчины, – всем жизнь красит». Тут и Лозана, крупная конопатая девка, набралась смелости:
«Может, исповедуешь меня в тростничке? Или голую окунешь в воду, как Иоанн Креститель?»
И опять хихиканье. Я пошел прочь, и своих мук довольно.
До сумерек я бродил по дубраве, шарил по хлевам и стойлам. Безнадежно. Люди отвечали мне бестолково или равнодушно. Твои волы, ты и ищи, говорили немо, одними глазами. Псы мне не уступали дороги. Лежали себе на припеке, избывая холод ранней весны. Над Кукулином, от чернолесья до южной горы Водно, поблескивала туча-гусеница, словно под слюдяным намордником, не иначе знамение нового зла, предсказание неба.
По каким-то приметам, может, по движению листьев или по необычности тишины, я определил, что весть о потерянной животине уже пришла в монастырь. На дворе, сразу же за воротами, монах Антим, коварный и молчаливый, ко мне не питающий симпатии, сидел на треноге и резал из дерева ложку. Ответил кивком на мое приветствие, не подымая хмурых бровей, прикрывающих любопытство – как встретит меня монастырский старейшина отец Прохор. Я прошел мимо него равнодушно, только теперь припомнив, что и соха брошена мной возле болота. Рядом с подправленными ступенями странноприимницы набухало под крышкой тесто. После заката, золотисто-кровавого, сумерки не наступили. Я остановился, в испарине.
«Говори», – опираясь на костыли, поджидал меня отец Прохор. «Меня ограбили», – я понурился. «Волы?» – скривил он голову набок – чисто птица, только не соловей, у соловья нет иголок в глазах. «Все знаешь уже, преподобный отец Прохор», – я оставался согнутым. Он не расширил рук, чтобы полететь и ногтями вонзиться мне в затылок. У меня же не было сил пасть на колени и умолять о прощении. Я знал порядок: поднялся по ступенькам в узкую келью с покрывалом на деревянном ложе. Ждал, оголенный до пояса, лбом прижимаясь к стене, завороженный и немой, словно перед причастием, попросту же говоря, согласный принять заслуженное, без слабости пред наказанием и без сил сопротивляться и отрицать свою вину в пропаже монастырских волов, нарушая установленный старыми монахами чин. И с какой стати сопротивляться – я обеднил монастырь и любая кара будет мне поделом.
В келье густела непроветренная духота, тяжелая, как оковы. Под полом, под моими ступнями, невидимые мыши, привыкшие к человеческому присутствию, грызли балки, ширили жилище для потомства. Я стоял неподвижно – приходи, преподобный отец Прохор, исполняй свой долг строгого управителя.
Пришел сперва монах Антим с горящей лучиной, а за ним и отец Прохор. Я их не видел, стоял к ним спиной, но знал, что происходит. Только душа, или дух, или что-то в нас, что есть
доподлинно мы, подлежит божьему суду, плоть освобождается от грехов по земным законам. Отец Прохор прислонил костыли к дверям и уселся на высокий стул, который подтащил монах Антим. «Господи, дай мне силы, – прошептал он. – Вот, я рука твоя. – Прихватил протянутую вымоченную веревку. – Господи, – прошептал опять, – во славу твою, а не моего утешения ради». Размахивался сидя, постанывал. Змеистая плетенка из конопли падала на мои плечи, и я, сгибаясь от жгучей боли, чувствовал, как лопается моя кожа и из пораненного мяса цедится кровь.
Монаший господь, Прохоров и троицы остальных, Антима, Теофана и Киприяна, всевышний ихний, а стало быть, и мой, ведает наверняка, молил ли я о прощении или выл от боли и сколько борозд пропахало мокрое вервие, просмоленное и покрытое сверху сгустившимся в камень песком. Только когда боль меня повалила, отец Прохор и Антим оставили меня – павший ничком, я горел от боли и унижения в темноте.
Через порог кельи, дверь которой оставалась открытой, перекинулась тонкая полоска света. «Брате Несторе, – с придыханием позвал меня монах Теофан. – Я тебе водицы принес». И другой, что постарше, отозвался: Киприян завтра, мол, отправится за волами, может, плутают где-нибудь в горах по оврагам. Я им не ответил, не было сил. Кости мои пустошила огненная лихорадка, обволакивала быстрыми мутными снами и испариной. Снова я был один, и если спал, то проснулся от прикосновения – чья-то рука гладила ласково мои волосы. Я лежал неподвижно, ослепший от темноты. Чьими были те пальцы, распутывающие мои слепившиеся на темени пряди, я не знал. Из темноты, тяжелой и липкой, пробивались один за другим в мои стиснутые ресницы лики монахов, уменьшенные, но необычайно ясные. Первым увидал я старейшину Прохора. Два десятилетия назад, может, чуть побольше или поменьше, порушенный ствол придавил ему обе ноги, а когда он перемогся, одарил его костылями, дабы, опираясь на них, он надзирал за монастырским добром, наказывая и благословляя. Румяный и с белою гривой, в словах сосредоточил он свою силу. С монахами не советовался, насчет всего имел собственные решения, распоряжался один. И на костылях стройный, чистый лицом, юношески тонкий в стане, без бороды он бы выглядел доступнее и моложе. Совсем Другим был Антим, жилистый, с подвижными морщинами на лбу, по виду ему подходило быть в старейшинах. С заостренной бородкой, без капли белизны в глазах и на устах, с отверделой поступью, словно испытывающий под собой землю, он напоминал оживший дуб. Теофан старался от него держаться подальше. И всегда-то тихонький, он совсем одряхлел от последних холодов да хворей. Распухал, кожа над бровями покрылась лиловатыми пятнами. И хотя всякий день пил отвар из цвета мяты и липы, не мог совладать с одышкой. Плел корзины, кашеварил, лил свечи, и только ему, свечнику, покорялись медоносные пчелы. Целитель скотьих болезней и куриной чумы, знаток древних сказаний, он, пройдя половину субботнего пути Субботний путь – библейская мера длины, около двух тысяч шагов.
, задыхаясь, укладывался на спину. В такие мгновения его подменял Киприян, работая за двоих. Высокий и жилистый, похожий на старого воина и сохранивший молодое проворство, Киприян сон имел неспокойный, а днем загадочно вглядывался в людей и животных.
Пальцы, забравшиеся в мои волосы, затаились, словно кончиками своими прослушивали мои мысли. Дыхание быстрое, аж искры летят. Теперь я знал, кто надо мной. Старый Прохор, хоть и присудивший мне неделю воды и хлеба, все же почитал во мне человека, сеятеля и жнеца, да к тому же, благодаря стараньям его, грамотея.
«Нива под монастырем осталась невспаханной. – Казалось, из стариковского горла подымается тьма. – Укрепляйся и приготовься, соху за тобой поведет Антим. И запомни, Нестор. Тяжкие наступают дни. Урожай с поля повезешь на двуколке, с божьей помощью».
Не Нестором меня зовут, Тимофеем, пытался я прокричать наперекор старику. «А ныне осенью то ли дождь ледяной, то ли хворь неведомая в одночасье сгубила нам несколько пчелиных роев, – продолжал он, – волк на самый сочельник порвал семерых овечек, теперь и волы пропали. Божья воля, ведомо, бог!» «Нету его, – выдавил я из себя. – Во всем обман сплошной. – И скорчился. Я горел. И дыханье мое раскалилось. – Нету бога, нету», – повторял я.
Перед тем как длинной волне утащить меня вглубь, к подстерегающим призракам сомнения, я почувствовал на своем голом плече горячую каплю. Строгий отец Прохор от печали или от обиды не сдержал слез, я видел сквозь пелену полуопущенных век, как он над бурлением безмолвия, над сплетением шелестов и шорохов распростер молитву. По ней, как по струнам серебряным, пробежится ветер, и опоит меня звук, белый блеск, теплота утешения: человек, будь то безбожный монах или набожный грешник, все в нем и вокруг него – только бренность-Все. И боль, созидающая возвышение, откуда легче падать в бездну неведенья, на самое дно, где гордый орел превращается в скрюченного стервятника, убегающего с высот ради гнили, от которой кости высвободит страшный клюв или время, более постоянное, чем свет и мрак. Чем надежды, умирающие в немоте, даже если зарождались в крике.
2. Теофан
Неожиданно, от слабости крови или от грязи, раны на моей спине загноились. Это мало что принесло мне новые боли, из-за которых приходилось лежать ничком, но вогнало меня в пущий жар. С дозволения отца Прохора, разумеется, хотя более по добросердечию своему, иногда на заре, а иногда после службы в келью ко мне приходил старик Теофан. Одолевая вечную свою одышку, мазал мне спину мазями из топленого заячьего сала и зверобоя в масле, выжатом из подсолнечного семени. Сокрушенный хворями, он лечил себя ведомыми и неведомыми травами и растениями, распознавая их по цвету и запаху, отыскивая по прогалинам и под камнем. Для него всякая травка имела свое имя – заячья лебеда, волчье яблоко, богородичное око, песий лук, бузина. Побарывал одну хворь, а на него наваливались две новые – только и на них находились травки. От болей своих он убегал в вымышленные миры с диковинными людьми и зверями, в утешительные сказания, возвышающие его – ему были зримы и доступны тайны, пред которыми другие немели.
Я ему поведал о Паре Босилковой и Лозане, рисуя соблазнительную картину доморощенного Содома, в котором мы с ним представляли кошмар божий и любострастие земное. Он, опечаленный, поднимался с треноги, крестился, скорбно опустив брови.
«Бред у тебя от хвори».
«…И тут мы подминаем их под себя, – дерзостно рассказывал я. – И вот мы уже не монахи. И пост нам ни к чему. После такого-то действа понадобится ли нам исповедь, брат Теофан?»
Уходил, похрипывая. И снова возвращался на цыпочках, на шее серебряный крест.
«Травы людей лечат, плоть да кровь, – толковал он. – Но Дерево или плод подземный не освобождают от наростов и корок, ни овес, ни ячмень не спасают от головни. Травы одному человеку избавление приносят».
Его травы меня опьяняли. Засыпая, я слышал хриплое дыхание и гудящий наставляющий голос.
Иногда он приносил мне козье молоко в глиняной миске. Усаживался рядом, скрестив руки на округлом брюхе, глядел на меня, неровно дыша и подрагивая губами. Расплетал в полумраке что-то неясное, поддерживая во мне жизнь и бодрость. Потом от слабости или от терпкого духа трав, а может, и от птичьего пения я погружался в сон. Как долго спал, определить не мог. Пробуждался в горячке, где Теофан был частью моего неясного сна, но, открыв глаза, видел вокруг себя снадобья в плошках. И, окончательно выдираясь из сна, поджидал его.
«Плохи твои дела, брате Несторе, – склонился он надо мной однажды. – И отец Прохор жалеет. Сохнешь ты, на спине расплодились черви. Я не смею, не подобает мне, а знахарка, может, и отвела бы беду». «И сглаз», – пытался я пошутить. Он сокрушался. «А знаешь, чего я надумал – полью-ка я червей ракией, упою их. А потом истреблю. Только ракия тебя жечь будет, подпалит мясо. А то, может, ладаном покурить, чтоб нечисть от него угорела?» «Покури, брат Теофан», – соглашался я. С болью он расплывался туманом и, задыхаясь, появлялся снова. Рвал с меня червей, словно нити мяса. Распрямляясь и сгибаясь с трудом, подмащивал мне под голову прошлогоднее сено в льняной наволоке. «Тревожится отец Прохор, костыли грызет, – вытягивал он из сипоты голос. – Овцу бы отдал, чтоб тебя на ногах увидеть. А чего ради? Закон есть закон. Виноват – терпи. Вон нынче вместо тебя Киприян с Антимом соху тянут. Опозднимся с севом. Кормильцами нам были волы. И мы им тоже. Никак нам не обойтись друг без друга. Ни в кои веки».
«Мог бы и я вспахать, – поднимался я на локтях. – Киприян с Антимом не должники мне».
«Все мы должники друг другу. В том и единение наше. Наше и сельской голи, под чернолесьем этим. Через лишения мы приближаемся к свету, иначе нельзя. Но и таких, как мы, подстерегают чары. Разные бывают монахи, иные от Сатанаила ставлены. С таким вот бесовским послушником поссорился однажды монастырский старейшина Макарий Огнежог. И поди ж ты, весь лоб его усыпался бородавками. Вглядишься в них, дрожь пробирает: бородавки те – лики малые померших грешников, были средь них и кукулинцы, Серафим, Петкан, Благун. Скалятся – сморщенные, морды синие. Брате Макарие, советовали ему иные, ты волосы-то на лоб напусти, и пущай себе щерятся, под завесой не видно, да ведь кабы только это…»
«Пустое говоришь, брат Теофан. Этакие бородавки да морды только в старых сказках бывали. Нынче монаха грабят не глядят, кто там с его чела ощеряется».
«Погоди, сейчас заговоришь по-другому. Посреди Великого поста принялся Макарий Огнежог резать монастырских коз. Сам-то он смиренный, постится, а своими устами, хоть и не своею волей, упитывает бородавок мордатых. Мясом. Понятное дело, не станут грешники хлебать деревянной ложкой толченый в уксусе лук. У них постов не бывает. Вскочит старик ото сна и ну жрать жареное мясо. Ест, а бородавки те его изнутри пожирают. Длилось все это, старики подсчитали, до Маккавеев горячих. Козы перевелись, остались бородавки мордатые. Перебросил Макарий торбу через плечо – и побираться. Я тогда мал был, не разумел. А теперь знаю.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
«В горах шныряют грабители, – толковали они, разводя руками и тряся лохмотьями. – Чтоб их дьявол на тот свет уволок». «Волы», – задышливо твердил я им в лица. Отступали перед моим смятением. И они, и все, кого я встречал, – пахари, ранние косцы, козьи пастухи – не находили ответа. Из-за поваленного суховатого вяза бесстыжими губами усмехалась мне сноха сопатого Дамяна. Возле босых ее ног лежала охапка тростника. К ней подошла еще одна, с непокрытой головой и распахнутая, что-то ей прошептала. Захихикали.
«Эй, постничек! – нахально прокричала та, что постарше, – Не желаешь ли оскоромиться? А то мое сало зазря на солнышке топится».
Ни муж, ни свекор не мешали ей шастать по чужим сеновалам. «Пара Босилкова, – одобряли мужчины, – всем жизнь красит». Тут и Лозана, крупная конопатая девка, набралась смелости:
«Может, исповедуешь меня в тростничке? Или голую окунешь в воду, как Иоанн Креститель?»
И опять хихиканье. Я пошел прочь, и своих мук довольно.
До сумерек я бродил по дубраве, шарил по хлевам и стойлам. Безнадежно. Люди отвечали мне бестолково или равнодушно. Твои волы, ты и ищи, говорили немо, одними глазами. Псы мне не уступали дороги. Лежали себе на припеке, избывая холод ранней весны. Над Кукулином, от чернолесья до южной горы Водно, поблескивала туча-гусеница, словно под слюдяным намордником, не иначе знамение нового зла, предсказание неба.
По каким-то приметам, может, по движению листьев или по необычности тишины, я определил, что весть о потерянной животине уже пришла в монастырь. На дворе, сразу же за воротами, монах Антим, коварный и молчаливый, ко мне не питающий симпатии, сидел на треноге и резал из дерева ложку. Ответил кивком на мое приветствие, не подымая хмурых бровей, прикрывающих любопытство – как встретит меня монастырский старейшина отец Прохор. Я прошел мимо него равнодушно, только теперь припомнив, что и соха брошена мной возле болота. Рядом с подправленными ступенями странноприимницы набухало под крышкой тесто. После заката, золотисто-кровавого, сумерки не наступили. Я остановился, в испарине.
«Говори», – опираясь на костыли, поджидал меня отец Прохор. «Меня ограбили», – я понурился. «Волы?» – скривил он голову набок – чисто птица, только не соловей, у соловья нет иголок в глазах. «Все знаешь уже, преподобный отец Прохор», – я оставался согнутым. Он не расширил рук, чтобы полететь и ногтями вонзиться мне в затылок. У меня же не было сил пасть на колени и умолять о прощении. Я знал порядок: поднялся по ступенькам в узкую келью с покрывалом на деревянном ложе. Ждал, оголенный до пояса, лбом прижимаясь к стене, завороженный и немой, словно перед причастием, попросту же говоря, согласный принять заслуженное, без слабости пред наказанием и без сил сопротивляться и отрицать свою вину в пропаже монастырских волов, нарушая установленный старыми монахами чин. И с какой стати сопротивляться – я обеднил монастырь и любая кара будет мне поделом.
В келье густела непроветренная духота, тяжелая, как оковы. Под полом, под моими ступнями, невидимые мыши, привыкшие к человеческому присутствию, грызли балки, ширили жилище для потомства. Я стоял неподвижно – приходи, преподобный отец Прохор, исполняй свой долг строгого управителя.
Пришел сперва монах Антим с горящей лучиной, а за ним и отец Прохор. Я их не видел, стоял к ним спиной, но знал, что происходит. Только душа, или дух, или что-то в нас, что есть
доподлинно мы, подлежит божьему суду, плоть освобождается от грехов по земным законам. Отец Прохор прислонил костыли к дверям и уселся на высокий стул, который подтащил монах Антим. «Господи, дай мне силы, – прошептал он. – Вот, я рука твоя. – Прихватил протянутую вымоченную веревку. – Господи, – прошептал опять, – во славу твою, а не моего утешения ради». Размахивался сидя, постанывал. Змеистая плетенка из конопли падала на мои плечи, и я, сгибаясь от жгучей боли, чувствовал, как лопается моя кожа и из пораненного мяса цедится кровь.
Монаший господь, Прохоров и троицы остальных, Антима, Теофана и Киприяна, всевышний ихний, а стало быть, и мой, ведает наверняка, молил ли я о прощении или выл от боли и сколько борозд пропахало мокрое вервие, просмоленное и покрытое сверху сгустившимся в камень песком. Только когда боль меня повалила, отец Прохор и Антим оставили меня – павший ничком, я горел от боли и унижения в темноте.
Через порог кельи, дверь которой оставалась открытой, перекинулась тонкая полоска света. «Брате Несторе, – с придыханием позвал меня монах Теофан. – Я тебе водицы принес». И другой, что постарше, отозвался: Киприян завтра, мол, отправится за волами, может, плутают где-нибудь в горах по оврагам. Я им не ответил, не было сил. Кости мои пустошила огненная лихорадка, обволакивала быстрыми мутными снами и испариной. Снова я был один, и если спал, то проснулся от прикосновения – чья-то рука гладила ласково мои волосы. Я лежал неподвижно, ослепший от темноты. Чьими были те пальцы, распутывающие мои слепившиеся на темени пряди, я не знал. Из темноты, тяжелой и липкой, пробивались один за другим в мои стиснутые ресницы лики монахов, уменьшенные, но необычайно ясные. Первым увидал я старейшину Прохора. Два десятилетия назад, может, чуть побольше или поменьше, порушенный ствол придавил ему обе ноги, а когда он перемогся, одарил его костылями, дабы, опираясь на них, он надзирал за монастырским добром, наказывая и благословляя. Румяный и с белою гривой, в словах сосредоточил он свою силу. С монахами не советовался, насчет всего имел собственные решения, распоряжался один. И на костылях стройный, чистый лицом, юношески тонкий в стане, без бороды он бы выглядел доступнее и моложе. Совсем Другим был Антим, жилистый, с подвижными морщинами на лбу, по виду ему подходило быть в старейшинах. С заостренной бородкой, без капли белизны в глазах и на устах, с отверделой поступью, словно испытывающий под собой землю, он напоминал оживший дуб. Теофан старался от него держаться подальше. И всегда-то тихонький, он совсем одряхлел от последних холодов да хворей. Распухал, кожа над бровями покрылась лиловатыми пятнами. И хотя всякий день пил отвар из цвета мяты и липы, не мог совладать с одышкой. Плел корзины, кашеварил, лил свечи, и только ему, свечнику, покорялись медоносные пчелы. Целитель скотьих болезней и куриной чумы, знаток древних сказаний, он, пройдя половину субботнего пути Субботний путь – библейская мера длины, около двух тысяч шагов.
, задыхаясь, укладывался на спину. В такие мгновения его подменял Киприян, работая за двоих. Высокий и жилистый, похожий на старого воина и сохранивший молодое проворство, Киприян сон имел неспокойный, а днем загадочно вглядывался в людей и животных.
Пальцы, забравшиеся в мои волосы, затаились, словно кончиками своими прослушивали мои мысли. Дыхание быстрое, аж искры летят. Теперь я знал, кто надо мной. Старый Прохор, хоть и присудивший мне неделю воды и хлеба, все же почитал во мне человека, сеятеля и жнеца, да к тому же, благодаря стараньям его, грамотея.
«Нива под монастырем осталась невспаханной. – Казалось, из стариковского горла подымается тьма. – Укрепляйся и приготовься, соху за тобой поведет Антим. И запомни, Нестор. Тяжкие наступают дни. Урожай с поля повезешь на двуколке, с божьей помощью».
Не Нестором меня зовут, Тимофеем, пытался я прокричать наперекор старику. «А ныне осенью то ли дождь ледяной, то ли хворь неведомая в одночасье сгубила нам несколько пчелиных роев, – продолжал он, – волк на самый сочельник порвал семерых овечек, теперь и волы пропали. Божья воля, ведомо, бог!» «Нету его, – выдавил я из себя. – Во всем обман сплошной. – И скорчился. Я горел. И дыханье мое раскалилось. – Нету бога, нету», – повторял я.
Перед тем как длинной волне утащить меня вглубь, к подстерегающим призракам сомнения, я почувствовал на своем голом плече горячую каплю. Строгий отец Прохор от печали или от обиды не сдержал слез, я видел сквозь пелену полуопущенных век, как он над бурлением безмолвия, над сплетением шелестов и шорохов распростер молитву. По ней, как по струнам серебряным, пробежится ветер, и опоит меня звук, белый блеск, теплота утешения: человек, будь то безбожный монах или набожный грешник, все в нем и вокруг него – только бренность-Все. И боль, созидающая возвышение, откуда легче падать в бездну неведенья, на самое дно, где гордый орел превращается в скрюченного стервятника, убегающего с высот ради гнили, от которой кости высвободит страшный клюв или время, более постоянное, чем свет и мрак. Чем надежды, умирающие в немоте, даже если зарождались в крике.
2. Теофан
Неожиданно, от слабости крови или от грязи, раны на моей спине загноились. Это мало что принесло мне новые боли, из-за которых приходилось лежать ничком, но вогнало меня в пущий жар. С дозволения отца Прохора, разумеется, хотя более по добросердечию своему, иногда на заре, а иногда после службы в келью ко мне приходил старик Теофан. Одолевая вечную свою одышку, мазал мне спину мазями из топленого заячьего сала и зверобоя в масле, выжатом из подсолнечного семени. Сокрушенный хворями, он лечил себя ведомыми и неведомыми травами и растениями, распознавая их по цвету и запаху, отыскивая по прогалинам и под камнем. Для него всякая травка имела свое имя – заячья лебеда, волчье яблоко, богородичное око, песий лук, бузина. Побарывал одну хворь, а на него наваливались две новые – только и на них находились травки. От болей своих он убегал в вымышленные миры с диковинными людьми и зверями, в утешительные сказания, возвышающие его – ему были зримы и доступны тайны, пред которыми другие немели.
Я ему поведал о Паре Босилковой и Лозане, рисуя соблазнительную картину доморощенного Содома, в котором мы с ним представляли кошмар божий и любострастие земное. Он, опечаленный, поднимался с треноги, крестился, скорбно опустив брови.
«Бред у тебя от хвори».
«…И тут мы подминаем их под себя, – дерзостно рассказывал я. – И вот мы уже не монахи. И пост нам ни к чему. После такого-то действа понадобится ли нам исповедь, брат Теофан?»
Уходил, похрипывая. И снова возвращался на цыпочках, на шее серебряный крест.
«Травы людей лечат, плоть да кровь, – толковал он. – Но Дерево или плод подземный не освобождают от наростов и корок, ни овес, ни ячмень не спасают от головни. Травы одному человеку избавление приносят».
Его травы меня опьяняли. Засыпая, я слышал хриплое дыхание и гудящий наставляющий голос.
Иногда он приносил мне козье молоко в глиняной миске. Усаживался рядом, скрестив руки на округлом брюхе, глядел на меня, неровно дыша и подрагивая губами. Расплетал в полумраке что-то неясное, поддерживая во мне жизнь и бодрость. Потом от слабости или от терпкого духа трав, а может, и от птичьего пения я погружался в сон. Как долго спал, определить не мог. Пробуждался в горячке, где Теофан был частью моего неясного сна, но, открыв глаза, видел вокруг себя снадобья в плошках. И, окончательно выдираясь из сна, поджидал его.
«Плохи твои дела, брате Несторе, – склонился он надо мной однажды. – И отец Прохор жалеет. Сохнешь ты, на спине расплодились черви. Я не смею, не подобает мне, а знахарка, может, и отвела бы беду». «И сглаз», – пытался я пошутить. Он сокрушался. «А знаешь, чего я надумал – полью-ка я червей ракией, упою их. А потом истреблю. Только ракия тебя жечь будет, подпалит мясо. А то, может, ладаном покурить, чтоб нечисть от него угорела?» «Покури, брат Теофан», – соглашался я. С болью он расплывался туманом и, задыхаясь, появлялся снова. Рвал с меня червей, словно нити мяса. Распрямляясь и сгибаясь с трудом, подмащивал мне под голову прошлогоднее сено в льняной наволоке. «Тревожится отец Прохор, костыли грызет, – вытягивал он из сипоты голос. – Овцу бы отдал, чтоб тебя на ногах увидеть. А чего ради? Закон есть закон. Виноват – терпи. Вон нынче вместо тебя Киприян с Антимом соху тянут. Опозднимся с севом. Кормильцами нам были волы. И мы им тоже. Никак нам не обойтись друг без друга. Ни в кои веки».
«Мог бы и я вспахать, – поднимался я на локтях. – Киприян с Антимом не должники мне».
«Все мы должники друг другу. В том и единение наше. Наше и сельской голи, под чернолесьем этим. Через лишения мы приближаемся к свету, иначе нельзя. Но и таких, как мы, подстерегают чары. Разные бывают монахи, иные от Сатанаила ставлены. С таким вот бесовским послушником поссорился однажды монастырский старейшина Макарий Огнежог. И поди ж ты, весь лоб его усыпался бородавками. Вглядишься в них, дрожь пробирает: бородавки те – лики малые померших грешников, были средь них и кукулинцы, Серафим, Петкан, Благун. Скалятся – сморщенные, морды синие. Брате Макарие, советовали ему иные, ты волосы-то на лоб напусти, и пущай себе щерятся, под завесой не видно, да ведь кабы только это…»
«Пустое говоришь, брат Теофан. Этакие бородавки да морды только в старых сказках бывали. Нынче монаха грабят не глядят, кто там с его чела ощеряется».
«Погоди, сейчас заговоришь по-другому. Посреди Великого поста принялся Макарий Огнежог резать монастырских коз. Сам-то он смиренный, постится, а своими устами, хоть и не своею волей, упитывает бородавок мордатых. Мясом. Понятное дело, не станут грешники хлебать деревянной ложкой толченый в уксусе лук. У них постов не бывает. Вскочит старик ото сна и ну жрать жареное мясо. Ест, а бородавки те его изнутри пожирают. Длилось все это, старики подсчитали, до Маккавеев горячих. Козы перевелись, остались бородавки мордатые. Перебросил Макарий торбу через плечо – и побираться. Я тогда мал был, не разумел. А теперь знаю.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23