https://wodolei.ru/catalog/unitazy/IFO/frisk/
История принадлежит поэту , он счастлив бродящей в тенях листвы и солнечных пятнах независимостью, он волен. Живет у Оливье, налево вот здесь за углом, где прежде жил Гнедич, утром идет в Летний сад, во фраке, не верь фразе в письме про халат, он горько насмешничает над женой, идет, легкомыслен, задумчив, и кто может представить черные звездные пропасти его мира, переживаемого так легко, и с кровавою трудностию! я почти поняла, ужаснувшись, когда прочитала: …умираю я, как бог средь начатого мирозданья!.. и великая тайна, каким же ему виделось его мирозданье; живущим ее не постичь…
(День, между тем, начинался. Чувствовалось, что день будет солнечным. Уже воробьи галдели восторженно за Фонтанкой в Летнем саду. Кто-то прошел по набережной уже утренним, отдохнувшим шагом, приветливо напевая: а-а нам все равно, а-а нам все равно!.. песенки из кинофильма Бриллиантовая Рука в ту весну пели все и везде.)
— …Высокую меру души, по которой никто из нас, трусов, не осмелится жить, не отважится, и позволить себе делать всё, что биографам может и не понравиться, писать матерно в письмах, ночью браниться с дворником и прибить его, проиграть в одну ночь десять тысяч, умереть при ста тысячах долгу: государь император уплатит, говорят , написал он Нащокину, что несчастие лучшая школа: может быть; но счастие лучший университет… ему во всей жизни остались лишь два дня счастия, до понедельника, второго июля… до записки испуганного государевым гневом Жуковского, прошение об отставке будет взято назад, и Натали, вопреки несогласию мужа, привезет в Петербург сестер, с чего всё и начнется, затем жизнь в квартире Вяземских, и затем дом Волконской, где спустя сотню лет учредят музей… не люблю дом Волконской! Квартиру ту не люблю, и он сам не любил, ужасно; вспомнить лишь раздражительность и нервозность, какими обставлен был въезд в ту квартиру. Тридцать четвертый год, год последних надежд. В тридцать шестом он не мог уже ничему воспротивиться, его жизнь стала ему чужой , управляли ею другие, и он мучился тем, чтобы все разрешить поскорей… июньское утро пахнет черемухой. Идет тысяча восемьсот тридцать четвертый год. Гоголь готовится читать лекции в университете, готовит себя к триумфу, не предвидя позора. Лермонтов в Красном Селе, в лагерях, и к зиме будет выпущен из юнкеров в гвардию, уже существуют Невский Проспект, Маскарад, существует пятая редакция Демона , и Молва начнет в сентябре печатать Литературные Мечтания , через месяц перед изумленными петербуржцами Брюллов выставит Последний день Помпеи , где целый мир рушится в огне и отчаянии, Брюллов гений, он первый почувствовал, что мир гибнет, рушится, весь привычный, любимый мир, и указал это всем, но никто не поймет еще, не увидит, июнь тысяча восемьсот тридцать четвертого, Гончаров уже выпущен из Московского университета, Левушке, графу Толстому, уже пять с половиной лет, и он уже дуется на гувернера и на весь мир, Достоевский уже сочиняет первый роман, из французской жизни, Чаадаев уже шесть лет держит в запертом крепко столе Философские Письма , и дичает в московской пустыне, становясь все спесивей и утонченней, Александр Христофорович Бенкендорф уже граф и андреевский кавалер, а Герцен… любимый мой; Герцен уже арестован , и сидит в Крутицких казармах. Александр Сергеевич, прогуливаясь, идет утренним Летним садом, не ведая, что восемьсот тридцать четвертый год все решит, Натали уже танцевала в Аничковом и необычайно понравилась, Беранже и Вольф уже открыли кафе, угол Мойки и Невского, Данзас уже переведен в Петербург, и три недели назад, у Дюме, Александру Сергеевичу представили юного, очаровательного, беспечного, длинноногого красавца д'Антеса… идет утренним Летним садом, намереваясь жить долго, жить вечно, идет мимо не видимого ему часового гвардейца возле мраморной, обнаженной Венеры, мимо многих Поэтов, многих других часовых, Летний сад, российский Элизиум, часовые хранят его вечный покой, и белой, военной ночью здесь вечно стоит, с винтовкой, молодой матрос, артэлектрик крейсера Киров … мой отец.
— Глупости, — проворчал я, забираясь поглубже под одеяло, в уютное сонное тепло.
Мне было в ту пору…
XIV
Глупости, проворчал я…
Медлительность, с какой я пишу, приводит меня в отчаяние. Времени у меня почти нет. Возможно, поэтому меня тянет привлечь в тетрадь и синеватый оттенок утра, и жухлый упавший лист… всё, что ни припомнится. Любая мелочь становится мне дорога, как единственное воспоминание. Умение же владеть пером предполагает умение выбора единственного из многого. Впрочем, известно (всем), что я писать не умею и вряд ли уже научусь.
Время моё уходит. Врач меня утешает, но я чувствую. Время моё уходит (ох, врет мне мой врач!), а мне нужно еще успеть, успеть записать главное: ужас душного, жаркого дня, у висячего мостика через канал Грибоедова, тень зеленой еще листвы укрывала меня, горело золото львиных крыльев, и горячее, темноватое солнце августа ложилось на револьвер Мальчика чистым осенним блеском… тем и начать записки мои?
Жаркое солнце августа, револьвер Мальчика, чистый осенний блеск, да: семьдесят шестой год, двадцать третье августа 2, конечный день… что , впрочем, нужно считать конечным днем моей жизни? тот день в августе 1976-го? или день в конце сентября 1980-го, на берегу Карповки? или день в октябре 1969-го, на Фонтанке?.. трижды подшиб Мальчик мою жизнь…
Жизнь кончена. Умру здесь: и хорошо поступлю (не будет ли неприятностей моему врачу? не слишком ли дорого я расплачиваюсь за дурацкую встречу в сентябрьском переулке на берегу Ждановки четверть века назад? так давно, что и вспомнить-то неприлично…); а пока я не умер, мне нужно писать: холодным и серым утром 21 октября…
Вот истинное начало моих записок; в ту пору мае было чуть больше тридцати лет.
XV
Холодным и серым утром 21 октября 1969 года я вышел из сияющего стеклом подъезда Дома Прессы на сизую, голубую набережную Фонтанки…
(Я написал: утром, хотя, вероятно, стоял высокий день и даже начинал клониться к вечеру: жизнь в редакциях начинается не прежде полудня, и в театр мне нужно было к половине третьего часа дня; в те осенние утра я вставал поздно; и осенние утра в Городе: и высокие, солнечные и синие, и прозрачные пасмурные, легко длятся до вечера, дымных черных и синих сумерек; вот отчего у меня ощущение нескончаемого утра…)
Вышел на набережную: удачлив и весел, даже как-то дразняще весел и дразняще удачлив! ах, нечасто я так чисто и искренне нравился себе, как тем утром. Веселье мое кружило и торопило меня: как осенний нетерпеливый дух кружил медленно и уводил Город… все, все было прелестно: и нескончаемый праздник, и рецензия, что шла в завтрашний номер, и чудесный театр, что ждал меня, и чудесная женщина, дарованная мне этим утром…
Три четверти часа назад я весело вошел в Дом Прессы, чтобы прочесть рецензию на мою книжку; я очень любил Дом Прессы, всё еще считавшийся новым, и входил сюда с удовольствием, потому что меня здесь любили.
В утренних коридорах гулко было, и полутемно, и линолеум влажно поблескивал. В комнате, нужной мне, горела настольная лампа, красиво оживляя утреннюю осеннюю пасмурность. Ее яркий свет с несильными оранжевыми и зелеными тенями заливал утреннюю еще прибранность письменного стола и худые и загорелые, обнаженные почти до локтей руки хозяйки, и загнутые (чтобы не испачкать руки черной типографской краской) запасные полосы: оттиснутые на серых, сырых еще листах четвертую и вторую страницы завтрашнего номера газеты (уже кое-где исчерканные). Длинными пальцами (волнующими) отводя привычным движением прядь волос со лба, хозяйка улыбнулась мне; уголки ее губ в улыбке пленительно уходили вниз, и улыбка получалась женственной и печальной. Издали я любовался этой женщиной уже долгое время. Ее худоба, печальность, вызывающая некрасивость, презрительность, ироничная злость: все виделось мне прелестным. Женщины с искрою злости, как и женщины в печали, притягивали меня, женственная злость всегда вдохновляет (а печаль сулит благодарную нежность); и плевать я хотел на холеных, витринных красавиц, все они мелочно глупы; и юные девочки не занимали меня, от них детским мылом и возрастной глупостью несет за версту. Вкус любви, в который входил я в ту пору, манил к неизвестному; я хотел уже было влюбиться в ту женщину, мне недоставало лишь молчаливого ее позволения: я вышел из лет, когда с удовольствием мучатся неразделенной любовью. И в то утро конца октября, войдя в пасмурную, согретую приятным, низким светом настольной лампы комнату, я почувствовал в улыбке хозяйки, в звучании хрипловатого ее голоса, что она действительно рада мне. Мы закурили; приятно курить в серый час утра с женщиной, которая тебя привлекает; чистое удовольствие слушать ее умный, с изящной злостью, ироничный разговор, ее мягкую, пленительную картавость, что так причудливо окрашивает ядовитую иронию городских и редакционных сплетен, и я длил удовольствие, глядя на ее загорелые, уже побледневшие в ленинградской осени руки, наблюдая в ней высшее проявление женственности, когда женщина не заботится, чтобы что-то украсить или утаить в своей внешности, и предполагает, что ее достоинства много весомей незначащих пустяков; в то, холодное, утро на ней был крайне модный вязаный балахон, который ничуть не скрывал ее гибкого и худого тела и, напротив, являл его почти с непозволительной чувственностью. Я увидел, что и я ныне нравлюсь ей… и я придвинул к себе четвертую полосу, вынимая золотое перо. Хвалебную рецензию на третье издание моей книги смастерил посредственный ленинградский литератор: сочинитель забытых повестей, в возрасте, достойном соболезнования, и с именем, убедительным лишь для редактора Газеты; когда я условился в редакции о рецензии, я сам просил литератора об услуге, рассудив, что четвертной гонорара и последняя возможность напомнить читателям, что он еще жив, литератору не помешают, и даже выставил ему литр, который мы тут же и выпили (к властителям дум я обращаться не захотел. Властители пишут такие вещи очень неохотно, они думают о вечности, о семнадцатом томе посмертных своих собраний, куда войдет и переписка с литфондом, и пишут рецензии о младших товарищах по перу крайне долго и крайне плохо, и болезненно переносят, когда их в чем-либо исправляют. К властителям я ходить с челобитьем не захотел); и литератор мой насочинял!..
Три абзаца я вымарал без раздумий. Затем вылетели хвост, зачин и кусок из середины. Может быть, литра на двоих было много, думал с неудовольствием я, и литератор мой чего-нибудь недопонял? Литератор средней руки похваливал меня так, словно я был тупое дитя, выучившее стишок Любит летчик пулемет и прочитавшее его с табуретки гостям; ещё несколько фраз я выправил с ходу, и задумался сумрачно: нужно было срочно (и тонко) исправить испорченную литератором рецензию текстом решительным и изящным; я весьма ценил изящество формулировок, когда речь шла о моем творчестве…
В четверть часа все было исправлено; смущало меня лишь то, что все двести, даже триста строк приходилось переливать: не выйдет ли неприятностей в наборном цехе; я сегодня дежурю, лениво сказала она, перельют! что там?.. и гибким движением потянулась ко мне, всем гибким, прелестным телом, ничего страшного, мягко картавя, читая внимательно и очень быстро мои вставки и вычерки, можно правку принять, запах её волос, духи её нежным стоном прошли во мне, дверь!.. мягко картавя, проговорила она, прерывая мою жадность, и в голосе звучал смех. Коснулась моих губ волосами она не умышленно, читая мои вычерки, и то, что она не уступила моей ласке, грубой, а с тайной насмешливостью пошла ей навстречу, с трудом дотянулся я до ключа, все переменило: женщина, не которую выбирают, а которая избирает сама, уже я стал ее капризом, а не она моим. В дверь постучали.
XVI
Губами я чувствовал ее медленную улыбку: ситуация ее забавляла. И то, что я запер дверь, и обрушил (сущим медведем!) кипу бумаг с полированного стола, ей представлялось занятным. Злиться мне на нее было поздно… и вдруг она, звериным вывертом вывернувшись, прикрыв ресницами темные, вмиг переставшие смеяться глаза, взяла мои губы властно, как злым укусом, пронизав меня долгим, мучительнейшим наслаждением, и, насладившись жестоко моей дрожью, молча, упруго, уводя вниз голову, ушла.
Господи! милая … ведьма; чертовка; если, лениво, изученно целуя в губы, умеешь так пронзить и измучить…
(Тем временем женщина, вновь подаренная мне возлюбленная, повернув лениво плоский ключ, отперла дверь и, закурив, отводя любимейшим движением прядь волос со лба, глядела на меня с усмешкой, с прищуром.)
…то чем же одаришь в любви? — …и чтобы унять дыхание; унять ноющую жилу в животе, я присел, поднимая уроненные мной бумаги: и выпрямился, держа в руке машинописный, истрепанный экземпляр пьесы Прогулочная Лодка , пьеса в трех действиях. Имени сочинителя я вновь не запомнил, отвлеченный другим: пораженный тем, что в моей руке лежала именно та рукопись, которую майскими ночами читала моя очаровательная девочка, я ошибиться не мог, на титульном листе пьесы темнел кофейный кружок, пролив кофе, я невнимательно поставил чашку не в блюдечко, а на рукопись, пусть простит меня неизвестный мне автор, оплошность моя извинительна, серой майской ночью, и уж слишком рукопись была истрепана, чтобы обратить на нее внимание, когда девочка целует сердито и горячо… и проявившееся вдруг в кофейном пятне присутствие моей маленькой, ласковой, очаровательной злюки, присутствие ее здесь, в пасмурной, утренней и осенней редакционной комнате, ярко освещаемой настольной лампой, и очень мешало мне, и придавало вкусу губ здешней хозяйки трудно изъяснимую прелесть.
— А, — услышал я ленивый, хрипловатый голос. — Пьеса … Ты читал уже?
— Едва начал, — ответил осмотрительно я (ленивое и очень ироничное ты жарко отозвалось во мне лаской и усмешкой).
— Бред, — картавя презрительно, очаровательно, и уголки ее губ в презрении ушли глубоко вниз:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
(День, между тем, начинался. Чувствовалось, что день будет солнечным. Уже воробьи галдели восторженно за Фонтанкой в Летнем саду. Кто-то прошел по набережной уже утренним, отдохнувшим шагом, приветливо напевая: а-а нам все равно, а-а нам все равно!.. песенки из кинофильма Бриллиантовая Рука в ту весну пели все и везде.)
— …Высокую меру души, по которой никто из нас, трусов, не осмелится жить, не отважится, и позволить себе делать всё, что биографам может и не понравиться, писать матерно в письмах, ночью браниться с дворником и прибить его, проиграть в одну ночь десять тысяч, умереть при ста тысячах долгу: государь император уплатит, говорят , написал он Нащокину, что несчастие лучшая школа: может быть; но счастие лучший университет… ему во всей жизни остались лишь два дня счастия, до понедельника, второго июля… до записки испуганного государевым гневом Жуковского, прошение об отставке будет взято назад, и Натали, вопреки несогласию мужа, привезет в Петербург сестер, с чего всё и начнется, затем жизнь в квартире Вяземских, и затем дом Волконской, где спустя сотню лет учредят музей… не люблю дом Волконской! Квартиру ту не люблю, и он сам не любил, ужасно; вспомнить лишь раздражительность и нервозность, какими обставлен был въезд в ту квартиру. Тридцать четвертый год, год последних надежд. В тридцать шестом он не мог уже ничему воспротивиться, его жизнь стала ему чужой , управляли ею другие, и он мучился тем, чтобы все разрешить поскорей… июньское утро пахнет черемухой. Идет тысяча восемьсот тридцать четвертый год. Гоголь готовится читать лекции в университете, готовит себя к триумфу, не предвидя позора. Лермонтов в Красном Селе, в лагерях, и к зиме будет выпущен из юнкеров в гвардию, уже существуют Невский Проспект, Маскарад, существует пятая редакция Демона , и Молва начнет в сентябре печатать Литературные Мечтания , через месяц перед изумленными петербуржцами Брюллов выставит Последний день Помпеи , где целый мир рушится в огне и отчаянии, Брюллов гений, он первый почувствовал, что мир гибнет, рушится, весь привычный, любимый мир, и указал это всем, но никто не поймет еще, не увидит, июнь тысяча восемьсот тридцать четвертого, Гончаров уже выпущен из Московского университета, Левушке, графу Толстому, уже пять с половиной лет, и он уже дуется на гувернера и на весь мир, Достоевский уже сочиняет первый роман, из французской жизни, Чаадаев уже шесть лет держит в запертом крепко столе Философские Письма , и дичает в московской пустыне, становясь все спесивей и утонченней, Александр Христофорович Бенкендорф уже граф и андреевский кавалер, а Герцен… любимый мой; Герцен уже арестован , и сидит в Крутицких казармах. Александр Сергеевич, прогуливаясь, идет утренним Летним садом, не ведая, что восемьсот тридцать четвертый год все решит, Натали уже танцевала в Аничковом и необычайно понравилась, Беранже и Вольф уже открыли кафе, угол Мойки и Невского, Данзас уже переведен в Петербург, и три недели назад, у Дюме, Александру Сергеевичу представили юного, очаровательного, беспечного, длинноногого красавца д'Антеса… идет утренним Летним садом, намереваясь жить долго, жить вечно, идет мимо не видимого ему часового гвардейца возле мраморной, обнаженной Венеры, мимо многих Поэтов, многих других часовых, Летний сад, российский Элизиум, часовые хранят его вечный покой, и белой, военной ночью здесь вечно стоит, с винтовкой, молодой матрос, артэлектрик крейсера Киров … мой отец.
— Глупости, — проворчал я, забираясь поглубже под одеяло, в уютное сонное тепло.
Мне было в ту пору…
XIV
Глупости, проворчал я…
Медлительность, с какой я пишу, приводит меня в отчаяние. Времени у меня почти нет. Возможно, поэтому меня тянет привлечь в тетрадь и синеватый оттенок утра, и жухлый упавший лист… всё, что ни припомнится. Любая мелочь становится мне дорога, как единственное воспоминание. Умение же владеть пером предполагает умение выбора единственного из многого. Впрочем, известно (всем), что я писать не умею и вряд ли уже научусь.
Время моё уходит. Врач меня утешает, но я чувствую. Время моё уходит (ох, врет мне мой врач!), а мне нужно еще успеть, успеть записать главное: ужас душного, жаркого дня, у висячего мостика через канал Грибоедова, тень зеленой еще листвы укрывала меня, горело золото львиных крыльев, и горячее, темноватое солнце августа ложилось на револьвер Мальчика чистым осенним блеском… тем и начать записки мои?
Жаркое солнце августа, револьвер Мальчика, чистый осенний блеск, да: семьдесят шестой год, двадцать третье августа 2, конечный день… что , впрочем, нужно считать конечным днем моей жизни? тот день в августе 1976-го? или день в конце сентября 1980-го, на берегу Карповки? или день в октябре 1969-го, на Фонтанке?.. трижды подшиб Мальчик мою жизнь…
Жизнь кончена. Умру здесь: и хорошо поступлю (не будет ли неприятностей моему врачу? не слишком ли дорого я расплачиваюсь за дурацкую встречу в сентябрьском переулке на берегу Ждановки четверть века назад? так давно, что и вспомнить-то неприлично…); а пока я не умер, мне нужно писать: холодным и серым утром 21 октября…
Вот истинное начало моих записок; в ту пору мае было чуть больше тридцати лет.
XV
Холодным и серым утром 21 октября 1969 года я вышел из сияющего стеклом подъезда Дома Прессы на сизую, голубую набережную Фонтанки…
(Я написал: утром, хотя, вероятно, стоял высокий день и даже начинал клониться к вечеру: жизнь в редакциях начинается не прежде полудня, и в театр мне нужно было к половине третьего часа дня; в те осенние утра я вставал поздно; и осенние утра в Городе: и высокие, солнечные и синие, и прозрачные пасмурные, легко длятся до вечера, дымных черных и синих сумерек; вот отчего у меня ощущение нескончаемого утра…)
Вышел на набережную: удачлив и весел, даже как-то дразняще весел и дразняще удачлив! ах, нечасто я так чисто и искренне нравился себе, как тем утром. Веселье мое кружило и торопило меня: как осенний нетерпеливый дух кружил медленно и уводил Город… все, все было прелестно: и нескончаемый праздник, и рецензия, что шла в завтрашний номер, и чудесный театр, что ждал меня, и чудесная женщина, дарованная мне этим утром…
Три четверти часа назад я весело вошел в Дом Прессы, чтобы прочесть рецензию на мою книжку; я очень любил Дом Прессы, всё еще считавшийся новым, и входил сюда с удовольствием, потому что меня здесь любили.
В утренних коридорах гулко было, и полутемно, и линолеум влажно поблескивал. В комнате, нужной мне, горела настольная лампа, красиво оживляя утреннюю осеннюю пасмурность. Ее яркий свет с несильными оранжевыми и зелеными тенями заливал утреннюю еще прибранность письменного стола и худые и загорелые, обнаженные почти до локтей руки хозяйки, и загнутые (чтобы не испачкать руки черной типографской краской) запасные полосы: оттиснутые на серых, сырых еще листах четвертую и вторую страницы завтрашнего номера газеты (уже кое-где исчерканные). Длинными пальцами (волнующими) отводя привычным движением прядь волос со лба, хозяйка улыбнулась мне; уголки ее губ в улыбке пленительно уходили вниз, и улыбка получалась женственной и печальной. Издали я любовался этой женщиной уже долгое время. Ее худоба, печальность, вызывающая некрасивость, презрительность, ироничная злость: все виделось мне прелестным. Женщины с искрою злости, как и женщины в печали, притягивали меня, женственная злость всегда вдохновляет (а печаль сулит благодарную нежность); и плевать я хотел на холеных, витринных красавиц, все они мелочно глупы; и юные девочки не занимали меня, от них детским мылом и возрастной глупостью несет за версту. Вкус любви, в который входил я в ту пору, манил к неизвестному; я хотел уже было влюбиться в ту женщину, мне недоставало лишь молчаливого ее позволения: я вышел из лет, когда с удовольствием мучатся неразделенной любовью. И в то утро конца октября, войдя в пасмурную, согретую приятным, низким светом настольной лампы комнату, я почувствовал в улыбке хозяйки, в звучании хрипловатого ее голоса, что она действительно рада мне. Мы закурили; приятно курить в серый час утра с женщиной, которая тебя привлекает; чистое удовольствие слушать ее умный, с изящной злостью, ироничный разговор, ее мягкую, пленительную картавость, что так причудливо окрашивает ядовитую иронию городских и редакционных сплетен, и я длил удовольствие, глядя на ее загорелые, уже побледневшие в ленинградской осени руки, наблюдая в ней высшее проявление женственности, когда женщина не заботится, чтобы что-то украсить или утаить в своей внешности, и предполагает, что ее достоинства много весомей незначащих пустяков; в то, холодное, утро на ней был крайне модный вязаный балахон, который ничуть не скрывал ее гибкого и худого тела и, напротив, являл его почти с непозволительной чувственностью. Я увидел, что и я ныне нравлюсь ей… и я придвинул к себе четвертую полосу, вынимая золотое перо. Хвалебную рецензию на третье издание моей книги смастерил посредственный ленинградский литератор: сочинитель забытых повестей, в возрасте, достойном соболезнования, и с именем, убедительным лишь для редактора Газеты; когда я условился в редакции о рецензии, я сам просил литератора об услуге, рассудив, что четвертной гонорара и последняя возможность напомнить читателям, что он еще жив, литератору не помешают, и даже выставил ему литр, который мы тут же и выпили (к властителям дум я обращаться не захотел. Властители пишут такие вещи очень неохотно, они думают о вечности, о семнадцатом томе посмертных своих собраний, куда войдет и переписка с литфондом, и пишут рецензии о младших товарищах по перу крайне долго и крайне плохо, и болезненно переносят, когда их в чем-либо исправляют. К властителям я ходить с челобитьем не захотел); и литератор мой насочинял!..
Три абзаца я вымарал без раздумий. Затем вылетели хвост, зачин и кусок из середины. Может быть, литра на двоих было много, думал с неудовольствием я, и литератор мой чего-нибудь недопонял? Литератор средней руки похваливал меня так, словно я был тупое дитя, выучившее стишок Любит летчик пулемет и прочитавшее его с табуретки гостям; ещё несколько фраз я выправил с ходу, и задумался сумрачно: нужно было срочно (и тонко) исправить испорченную литератором рецензию текстом решительным и изящным; я весьма ценил изящество формулировок, когда речь шла о моем творчестве…
В четверть часа все было исправлено; смущало меня лишь то, что все двести, даже триста строк приходилось переливать: не выйдет ли неприятностей в наборном цехе; я сегодня дежурю, лениво сказала она, перельют! что там?.. и гибким движением потянулась ко мне, всем гибким, прелестным телом, ничего страшного, мягко картавя, читая внимательно и очень быстро мои вставки и вычерки, можно правку принять, запах её волос, духи её нежным стоном прошли во мне, дверь!.. мягко картавя, проговорила она, прерывая мою жадность, и в голосе звучал смех. Коснулась моих губ волосами она не умышленно, читая мои вычерки, и то, что она не уступила моей ласке, грубой, а с тайной насмешливостью пошла ей навстречу, с трудом дотянулся я до ключа, все переменило: женщина, не которую выбирают, а которая избирает сама, уже я стал ее капризом, а не она моим. В дверь постучали.
XVI
Губами я чувствовал ее медленную улыбку: ситуация ее забавляла. И то, что я запер дверь, и обрушил (сущим медведем!) кипу бумаг с полированного стола, ей представлялось занятным. Злиться мне на нее было поздно… и вдруг она, звериным вывертом вывернувшись, прикрыв ресницами темные, вмиг переставшие смеяться глаза, взяла мои губы властно, как злым укусом, пронизав меня долгим, мучительнейшим наслаждением, и, насладившись жестоко моей дрожью, молча, упруго, уводя вниз голову, ушла.
Господи! милая … ведьма; чертовка; если, лениво, изученно целуя в губы, умеешь так пронзить и измучить…
(Тем временем женщина, вновь подаренная мне возлюбленная, повернув лениво плоский ключ, отперла дверь и, закурив, отводя любимейшим движением прядь волос со лба, глядела на меня с усмешкой, с прищуром.)
…то чем же одаришь в любви? — …и чтобы унять дыхание; унять ноющую жилу в животе, я присел, поднимая уроненные мной бумаги: и выпрямился, держа в руке машинописный, истрепанный экземпляр пьесы Прогулочная Лодка , пьеса в трех действиях. Имени сочинителя я вновь не запомнил, отвлеченный другим: пораженный тем, что в моей руке лежала именно та рукопись, которую майскими ночами читала моя очаровательная девочка, я ошибиться не мог, на титульном листе пьесы темнел кофейный кружок, пролив кофе, я невнимательно поставил чашку не в блюдечко, а на рукопись, пусть простит меня неизвестный мне автор, оплошность моя извинительна, серой майской ночью, и уж слишком рукопись была истрепана, чтобы обратить на нее внимание, когда девочка целует сердито и горячо… и проявившееся вдруг в кофейном пятне присутствие моей маленькой, ласковой, очаровательной злюки, присутствие ее здесь, в пасмурной, утренней и осенней редакционной комнате, ярко освещаемой настольной лампой, и очень мешало мне, и придавало вкусу губ здешней хозяйки трудно изъяснимую прелесть.
— А, — услышал я ленивый, хрипловатый голос. — Пьеса … Ты читал уже?
— Едва начал, — ответил осмотрительно я (ленивое и очень ироничное ты жарко отозвалось во мне лаской и усмешкой).
— Бред, — картавя презрительно, очаровательно, и уголки ее губ в презрении ушли глубоко вниз:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11