https://wodolei.ru/catalog/unitazy/
И это будет вот что! Надо вам, белым южанам, все-таки нести ответ за подобное скотство. Ты это отрицаешь? Тогда слушай. Я говорю как человек, чей народ страдал в лагерях смерти. Я говорю как человек, глубоко любящий женщину, которая выжила в них. – Он протянул руку и обхватил пальцами запястье Софи, одновременно указательным пальцем другой руки продолжая выписывать в воздухе закорючки у моей скулы. – Но главным образом я говорю как Натан Ландау, рядовой гражданин, биолог-исследователь, свидетель бесчеловечного отношения к человеку. И я говорю вот что: белые американцы-южане повели себя с Бобби Уидом так же варварски, как вели себя нацисты при Адольфе Гитлере! Ты со мной согласен?
Я прикусил себе щеку, чтобы сдержаться.
– То, что произошло с Бобби Уидом, Натан, – сказал я, – ужасно. Этому нет названия! Но я не понимаю, к чему ставить знак равенства между одним злом и другим или устанавливать какую-то дурацкую шкалу ценностей. И то и другое ужасно! Кстати, потрудись отвести палец от моего лица! – Я чувствовал, что лоб у меня покрылся испариной и горит. – И я, черт возьми, весьма сомневаюсь, что ты прав, забрасывая этакую огромную сеть с целью поймать в нее, как ты изволишь выражаться, всех вас, белых южан . Вот на этот крючок, ей-богу, я не попадусь! Я южанин и горжусь этим, но я не принадлежу к числу тех свиней – тех троглодитов , которые разделались с Бобби Уидом! Я родился с Тайдуотере, в штате Виргиния, и, с твоего позволения, считаю себя джентльменом! А эта, с твоего позволения, упрощенческая чушь, которую ты несешь, это невежество , проявляемое человеком бесспорно умным, право же, вызывает у меня тошноту ! – Я слышал, как повышается мой голос, дрожит, срывается – я уже не владел им, а кроме того, боялся, что на меня сейчас нападет новый отчаянный приступ кашля; тем временем Натан спокойно поднялся во весь рост, так что теперь мы стояли друг против друга. Хотя он угрожающе наклонился ко мне и превосходил меня ростом и весом, тем не менее у меня было сильное желание двинуть ему в челюсть. – А теперь, Натан, разреши сказать тебе кое-что. Это твое критиканство в стиле нью-йоркских либералов – просто лицемерное дерьмо самого дешевого толка! Кто дал тебе право судить миллионы людей, большинство которых скорее умрут, чем хоть пальцем тронут негра!
– Ха! – возразил он. – Вот видишь, это въелось даже в твою речь. Не-гра ! Это же предельно оскорбительно.
– Но мы так говорим там. Никто и не думает никого оскорблять… Так или иначе, – нетерпеливо продолжал я, – кто дал тебе право нас судить? Я это нахожу оскорбительным.
– Я еврей и потому считаю себя авторитетом по части мук и страданий. – Он помолчал, и мне показалось, что я впервые увидел в его взгляде презрение и нарастающее отвращение. – Что же до этой попытки уйти от разговора с помощью таких эпитетов, как «нью-йоркские либералы» И «лицемерное дерьмо», то я считаю это слабым и бездоказательным ответом на честные обвинения. Неужели ты не способен понять простую правду? Неужели ты не способен увидеть правду во всей ее жути? Ведь твой отказ признать свою ответственность за смерть Бобби Уида ничем не отличается от поведения тех немцев, которые открещивались от нацистской партии и спокойно, молча взирали на то, как эти хулиганы громили синагоги И множили Kristallnacht. Неужели ты не видишь, что ты такое? И что такое Юг? В конце концов, ведь не жители штата Нью-Йорк прикончили Бобби Уида.
Почти все, что он говорил – особенно насчет моей «ответственности», – было исполнено высокомерия, перекошено, нелогично и до ужаса неверно, однако, к моему величайшему огорчению, я обнаружил, что ничего не могу сказать ему в ответ. Я был мгновенно деморализован. Я издал какой-то чирикающий звук и на подгибающихся ногах не слишком изящно передвинулся к окну. Кипя от бессильной злобы и немощи, я тщетно пытался найти какие-то слова. Залпом осушил почти целый стакан пива и уставился затуманенным досадой взором на раскинувшиеся внизу пасторальные, залитые солнцем лужайки Флэтбуша, на шелестящие листвой платаны и клены, на красивые улицы, где, как всегда по воскресным утрам, не наблюдалось особого оживления: мужчины, сбросив пиджаки, играли в шары; шуршали, проносясь мимо, велосипеды; по тротуарам, испещренным пятнами, гуляли люди. Запах скошенной, сочной, зеленой травы щекотал мне ноздри сладкой свежестью, приводя на память сельские дали и просторы – поля и тропинки, наверно, почти такие же, как те, по которым бродил юный Бобби Уид, чье имя Натан врезал мне в мозг и оно пульсировало там открытой раной. При мысли о Бобби Уиде я почувствовал, как меня захлестывает горечь обессиливающего отчаяния. Ну как мог этот чертов Натан в такой дивный день вызвать к жизни тень Бобби Уида?
А за моей спиной звучал голос Натана, пронзительный, безапелляционный; я вспомнил, как однажды слушал на Юнион-сквере приземистого молодого коммуниста, который широко раскрывал рот, зиявший, словно рваный карман, и с жаром выкрикивал что-то в небесную пустоту.
– Южане сегодня лишили себя права называться частью человечества, – не оставлял меня в покое Натан. – Каждый белый южанин повинен в трагедии Бобби Уида. Все южане за это в ответе!
Я резко вздрогнул, рука у меня дернулась, и пивная пена окатила стенки стакана. Тысяча девятьсот сорок седьмой год. Один-девять-четыре-семь. В то лето – почти месяц в месяц за двадцать лет до того, как сгорел город Ньюарк и кровь негров окрасила в алый цвет стоки Детройта, – еще можно было (если ты родился на Юге и принадлежал к числу людей чувствительных, просвещенных и знающих свою страшную и противную Богу историю) страдать, когда тебя секли словами, даже если ты понимал, что они сильно попахивают возродившейся непогрешимостью аболициониста, приписывающего себе такое стерильно чистое моральное превосходство, какое может вызвать лишь снисходительный, но безрадостный смех. Южанам, отважившимся перебраться на Север, приходилось терпеть подобные обвинения в извечных грехах только потому, что раньше они жили на Юге, – правда, выражалось это в менее резкой форме, в виде завуалированных издевок и надменного злословия в гостиных; официально этот бесконечно трудный период окончился августовским утром 1963 года, когда на Норт-Уотер-стрит в Эдгартауне, штат Массачусетс, молоденькая, светленькая, пухленькая – с ямочками на коленях – супруга капитана яхт-клуба, известного банкира из родовитой семьи, потрясая книгой Джеймса Болдуина «В следующий раз – пожар», с отчаянием, сквозь зубы, заявила подруге: «Дорогая моя, так будет со всеми нами!»
Подобное высказывание тогда, в 1947 году, не могло показаться мне таким уж точным. В ту пору черный бегемот хоть и начинал шевелиться, но все еще дремал и не считался большой проблемой для Севера. Возможно, по этой самой причине – хотя, честно говоря, я готов был взорваться от непростительных оскорблений со стороны янки, выпадавших иной раз и на мою долю (даже добрый старина Фаррелл позволил себе несколько довольно едких выпадов по моему адресу), – я действительно чувствовал в глубине души бремя позора от принадлежности (хочешь не хочешь, приходилось это признать) к тем закоренелым недочеловекам-англосаксам, которые истязали Бобби Уида. По милости этих уроженцев джорджийской глубинки – обитателей, как выяснилось, того поросшего сосняком побережья близ Брансуика, где трудился, страдал и умер мой спаситель Артист, – шестнадцатилетний Бобби Уид стал одной из последних и, безусловно, наиболее запомнившихся жертв суда Линча на Юге. Ему приписали преступление, очень похожее на то, какое якобы совершил Артист, – настолько классическое, что, право же, это походило на гротесковое клише: он то ли пялился, то ли приставал, то ли подъезжал к простодушной дочери владельца придорожной лавчонки (какое он на самом деле нанес ей оскорбление, так до сих пор и не выяснено, хотя это было что-то близкое к насилию), звали девицу Лула – еще одно клише, но тут никакого подвоха: несчастное заячье лицо Лулы смотрело насупясь со страниц шести столичных газет! – и оскорбленный папаша немедленно принял меры, призвав к самосуду.
Я читал об этой средневековой мести крестьян всего неделю тому назад, стоя в магазине, в центре Лексингтон-авеню, между невероятно толстой женщиной с пакетом от С. Клайн и маленьким пуэрториканцем в куртке водителя автобуса, лизавшим цветное мороженое на палочке и так насандалившим волосы бриллиантином, что сладковатый запах гардении бил мне в нос, пока он заглядывал в мой номер «Миррор», рассматривая вместе со мной помещенные там снимки, словно сделанные в аду. Еще живому, Бобби Уиду отрезали все его мужские принадлежности и засунули в рот (это не было запечатлено на пленке), а умирающему, но якобы все понимавшему, ему выжгли факелом на груди змееподобную букву «Л», означавшую – что? «Линч»? «Лула»? «Люби закон»? «Любовь»? Натан все еще продолжал с пеной у рта что-то мне доказывать, а я вспоминал, как, спотыкаясь, вышел из поезда метро, поднялся наверх, на яркий летний свет, заливавший Восемьдесят шестую улицу, где стоял запах венских колбасок, и лимонада «Джулиус», и нагретого металла вентиляционных решеток метро, и, точно слепой, прошел мимо кинотеатра, где показывали фильм Росселлини, который я приехал из своего далека смотреть. В тот день я не пошел в кино. Вместо этого я очутился на Грейши-сквере, что на набережной у реки, и стоял, уставясь будто в трансе на изуродованные городом островки на реке, тщетно пытаясь стереть из памяти изувеченного Бобби Уида и бормоча – казалось, бесконечно долго – строки из «Откровения Иоанна Богослова», заученные еще в детстве наизусть: «И отрет Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет…» Возможно, такая реакция была чрезмерной, но… ах, господи, если даже и так, плакать я все равно не мог.
Голос Натана, продолжавшего меня донимать, снова проник в мое сознание.
– Послушай, даже в концентрационных лагерях хозяйничавшие там твари не опускались до такого скотства!
Опускались? Не опускались? Это едва ли имело значение, а я устал от споров, устал от фанатизма, которому не мог противостоять, от которого не мог укрыться, устал видеть перед собою Бобби Уида и – невзирая на чувство сопричастности к сотворенной в Джорджии мерзости – внезапно осознал, что устал от этого прошлого, этих мест и этого наследия, в которое не мог верить и которое не мог постичь. У меня возникло праздное желание – пусть ценою разбитого носа – выплеснуть остатки пива Натану в лицо. Я сдержался, до боли напрягши мышцы плеч, и произнес тоном ледяного презрения:
– Как человеку определенной национальности, которая на протяжении столетий подвергалась несправедливым гонениям за то, что ее сыны якобы распяли Христа, вам – да, черт подери, вам ! – следовало бы понимать, как непростительно осуждать за что бы то ни было любой народ! – И тут я в ярости выпалил такое, что для евреев в тот далекий смутный год, который отделяло всего несколько месяцев от крематориев, было жгучей обидой, так что я пожалел о сказанном, едва слова успели слететь с моих губ. Но я не взял их назад. – Любой народ, – сказал я, – ей-богу, даже немцев!
Натана передернуло, затем он еще больше покраснел, и я подумал, что вот сейчас мы наконец все скажем друг другу. Но в эту минуту появилась Софи в своем костюме для загородной прогулки, встала между нами и чудом вывела нас из безнадежной ситуации.
– Прекратите этот разговор сейчас же , – потребовала она. – Прекратите! Это есть слишком серьезно для воскресенья. – В ее манере была игривость, но я понимал, что она говорит дело. – Забудьте про Бобби Уида. Надо говорить про веселое . Надо ехать на Кони-Айленд и плавать, и кушать, и прекрасно проводить время! – Она резко повернулась к насупленному голему, и я с облегчением и удивлением увидел, как она быстро сбросила с себя роль затравленного, покорного существа и весело выступила против Натана, стараясь с помощью обаяния, красоты и живости добиться своего. – Ну что ты знаешь про концентрационные лагеря, Натан Ландау? Совсем ничего. Прекрати болтать про такие места. И прекрати кричать на Стинго. Прекрати кричать на Стинго про Бобби Уид. Хватит! Стинго не имеет ничего делать с Бобби Уид. Стинго есть человек милый. И ты есть милый, Натан Ландау, и vraiment je t’adore.
Я заметил тем летом, что в определенных обстоятельствах, связанных с таинственными переменами в умонастроении и состоянии Натана, Софи каким-то чудом, словно алхимик, умела так воздействовать на него, что он мгновенно преображался – чудовище демагог становился принцем из «Золушки». Европейские женщины тоже часто верховодят своими мужьями, но делают это так обворожительно и искусно, как многим американкам и не снилось. Вот и Софи легонько чмокнула Натана в щеку и, разведя кончиками пальцев его протянутые руки, посмотрела на него оценивающим взглядом – и злость на меня, окрашивавшая багровым цветом его щеки, начала отступать.
– Vraiment, je t’adore, cheri! – мягко произнесла она и, потянув его за запястье, весело запела: – На пляж! На пляж! Строить замки из песка !
И буря миновала, грозовые тучи умчались прочь, и хорошее настроение солнцем затопило яркую комнату, где похлопывали от порывов внезапно налетевшего из парка ветерка занавески. Мы двинулись к выходу, и Натан, несколько напоминавший в своем костюме из старого фильма «Ярмарка тщеславия» модника игрока, обхватил своей длинной рукой меня за плечи и так искренне и достойно извинился передо мной, что я не мог не простить его основанных на суеверии оскорблений, его предвзятых и совершенно не по адресу направленных обвинений и прочих грехов.
– Старина Стинго, я просто осел, осел ! – оглушительно проревел он мне в ухо. – Я вовсе не хочу быть шмоком, но у меня появилась скверная привычка говорить людям все, что на ум придет, не считаясь с их чувствами. Я знаю, что не все на Юге так уж скверно. Вот что – я тебе дам обещание. Обещаю, что никогда больше не буду набрасываться на тебя из-за Юга!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
Я прикусил себе щеку, чтобы сдержаться.
– То, что произошло с Бобби Уидом, Натан, – сказал я, – ужасно. Этому нет названия! Но я не понимаю, к чему ставить знак равенства между одним злом и другим или устанавливать какую-то дурацкую шкалу ценностей. И то и другое ужасно! Кстати, потрудись отвести палец от моего лица! – Я чувствовал, что лоб у меня покрылся испариной и горит. – И я, черт возьми, весьма сомневаюсь, что ты прав, забрасывая этакую огромную сеть с целью поймать в нее, как ты изволишь выражаться, всех вас, белых южан . Вот на этот крючок, ей-богу, я не попадусь! Я южанин и горжусь этим, но я не принадлежу к числу тех свиней – тех троглодитов , которые разделались с Бобби Уидом! Я родился с Тайдуотере, в штате Виргиния, и, с твоего позволения, считаю себя джентльменом! А эта, с твоего позволения, упрощенческая чушь, которую ты несешь, это невежество , проявляемое человеком бесспорно умным, право же, вызывает у меня тошноту ! – Я слышал, как повышается мой голос, дрожит, срывается – я уже не владел им, а кроме того, боялся, что на меня сейчас нападет новый отчаянный приступ кашля; тем временем Натан спокойно поднялся во весь рост, так что теперь мы стояли друг против друга. Хотя он угрожающе наклонился ко мне и превосходил меня ростом и весом, тем не менее у меня было сильное желание двинуть ему в челюсть. – А теперь, Натан, разреши сказать тебе кое-что. Это твое критиканство в стиле нью-йоркских либералов – просто лицемерное дерьмо самого дешевого толка! Кто дал тебе право судить миллионы людей, большинство которых скорее умрут, чем хоть пальцем тронут негра!
– Ха! – возразил он. – Вот видишь, это въелось даже в твою речь. Не-гра ! Это же предельно оскорбительно.
– Но мы так говорим там. Никто и не думает никого оскорблять… Так или иначе, – нетерпеливо продолжал я, – кто дал тебе право нас судить? Я это нахожу оскорбительным.
– Я еврей и потому считаю себя авторитетом по части мук и страданий. – Он помолчал, и мне показалось, что я впервые увидел в его взгляде презрение и нарастающее отвращение. – Что же до этой попытки уйти от разговора с помощью таких эпитетов, как «нью-йоркские либералы» И «лицемерное дерьмо», то я считаю это слабым и бездоказательным ответом на честные обвинения. Неужели ты не способен понять простую правду? Неужели ты не способен увидеть правду во всей ее жути? Ведь твой отказ признать свою ответственность за смерть Бобби Уида ничем не отличается от поведения тех немцев, которые открещивались от нацистской партии и спокойно, молча взирали на то, как эти хулиганы громили синагоги И множили Kristallnacht. Неужели ты не видишь, что ты такое? И что такое Юг? В конце концов, ведь не жители штата Нью-Йорк прикончили Бобби Уида.
Почти все, что он говорил – особенно насчет моей «ответственности», – было исполнено высокомерия, перекошено, нелогично и до ужаса неверно, однако, к моему величайшему огорчению, я обнаружил, что ничего не могу сказать ему в ответ. Я был мгновенно деморализован. Я издал какой-то чирикающий звук и на подгибающихся ногах не слишком изящно передвинулся к окну. Кипя от бессильной злобы и немощи, я тщетно пытался найти какие-то слова. Залпом осушил почти целый стакан пива и уставился затуманенным досадой взором на раскинувшиеся внизу пасторальные, залитые солнцем лужайки Флэтбуша, на шелестящие листвой платаны и клены, на красивые улицы, где, как всегда по воскресным утрам, не наблюдалось особого оживления: мужчины, сбросив пиджаки, играли в шары; шуршали, проносясь мимо, велосипеды; по тротуарам, испещренным пятнами, гуляли люди. Запах скошенной, сочной, зеленой травы щекотал мне ноздри сладкой свежестью, приводя на память сельские дали и просторы – поля и тропинки, наверно, почти такие же, как те, по которым бродил юный Бобби Уид, чье имя Натан врезал мне в мозг и оно пульсировало там открытой раной. При мысли о Бобби Уиде я почувствовал, как меня захлестывает горечь обессиливающего отчаяния. Ну как мог этот чертов Натан в такой дивный день вызвать к жизни тень Бобби Уида?
А за моей спиной звучал голос Натана, пронзительный, безапелляционный; я вспомнил, как однажды слушал на Юнион-сквере приземистого молодого коммуниста, который широко раскрывал рот, зиявший, словно рваный карман, и с жаром выкрикивал что-то в небесную пустоту.
– Южане сегодня лишили себя права называться частью человечества, – не оставлял меня в покое Натан. – Каждый белый южанин повинен в трагедии Бобби Уида. Все южане за это в ответе!
Я резко вздрогнул, рука у меня дернулась, и пивная пена окатила стенки стакана. Тысяча девятьсот сорок седьмой год. Один-девять-четыре-семь. В то лето – почти месяц в месяц за двадцать лет до того, как сгорел город Ньюарк и кровь негров окрасила в алый цвет стоки Детройта, – еще можно было (если ты родился на Юге и принадлежал к числу людей чувствительных, просвещенных и знающих свою страшную и противную Богу историю) страдать, когда тебя секли словами, даже если ты понимал, что они сильно попахивают возродившейся непогрешимостью аболициониста, приписывающего себе такое стерильно чистое моральное превосходство, какое может вызвать лишь снисходительный, но безрадостный смех. Южанам, отважившимся перебраться на Север, приходилось терпеть подобные обвинения в извечных грехах только потому, что раньше они жили на Юге, – правда, выражалось это в менее резкой форме, в виде завуалированных издевок и надменного злословия в гостиных; официально этот бесконечно трудный период окончился августовским утром 1963 года, когда на Норт-Уотер-стрит в Эдгартауне, штат Массачусетс, молоденькая, светленькая, пухленькая – с ямочками на коленях – супруга капитана яхт-клуба, известного банкира из родовитой семьи, потрясая книгой Джеймса Болдуина «В следующий раз – пожар», с отчаянием, сквозь зубы, заявила подруге: «Дорогая моя, так будет со всеми нами!»
Подобное высказывание тогда, в 1947 году, не могло показаться мне таким уж точным. В ту пору черный бегемот хоть и начинал шевелиться, но все еще дремал и не считался большой проблемой для Севера. Возможно, по этой самой причине – хотя, честно говоря, я готов был взорваться от непростительных оскорблений со стороны янки, выпадавших иной раз и на мою долю (даже добрый старина Фаррелл позволил себе несколько довольно едких выпадов по моему адресу), – я действительно чувствовал в глубине души бремя позора от принадлежности (хочешь не хочешь, приходилось это признать) к тем закоренелым недочеловекам-англосаксам, которые истязали Бобби Уида. По милости этих уроженцев джорджийской глубинки – обитателей, как выяснилось, того поросшего сосняком побережья близ Брансуика, где трудился, страдал и умер мой спаситель Артист, – шестнадцатилетний Бобби Уид стал одной из последних и, безусловно, наиболее запомнившихся жертв суда Линча на Юге. Ему приписали преступление, очень похожее на то, какое якобы совершил Артист, – настолько классическое, что, право же, это походило на гротесковое клише: он то ли пялился, то ли приставал, то ли подъезжал к простодушной дочери владельца придорожной лавчонки (какое он на самом деле нанес ей оскорбление, так до сих пор и не выяснено, хотя это было что-то близкое к насилию), звали девицу Лула – еще одно клише, но тут никакого подвоха: несчастное заячье лицо Лулы смотрело насупясь со страниц шести столичных газет! – и оскорбленный папаша немедленно принял меры, призвав к самосуду.
Я читал об этой средневековой мести крестьян всего неделю тому назад, стоя в магазине, в центре Лексингтон-авеню, между невероятно толстой женщиной с пакетом от С. Клайн и маленьким пуэрториканцем в куртке водителя автобуса, лизавшим цветное мороженое на палочке и так насандалившим волосы бриллиантином, что сладковатый запах гардении бил мне в нос, пока он заглядывал в мой номер «Миррор», рассматривая вместе со мной помещенные там снимки, словно сделанные в аду. Еще живому, Бобби Уиду отрезали все его мужские принадлежности и засунули в рот (это не было запечатлено на пленке), а умирающему, но якобы все понимавшему, ему выжгли факелом на груди змееподобную букву «Л», означавшую – что? «Линч»? «Лула»? «Люби закон»? «Любовь»? Натан все еще продолжал с пеной у рта что-то мне доказывать, а я вспоминал, как, спотыкаясь, вышел из поезда метро, поднялся наверх, на яркий летний свет, заливавший Восемьдесят шестую улицу, где стоял запах венских колбасок, и лимонада «Джулиус», и нагретого металла вентиляционных решеток метро, и, точно слепой, прошел мимо кинотеатра, где показывали фильм Росселлини, который я приехал из своего далека смотреть. В тот день я не пошел в кино. Вместо этого я очутился на Грейши-сквере, что на набережной у реки, и стоял, уставясь будто в трансе на изуродованные городом островки на реке, тщетно пытаясь стереть из памяти изувеченного Бобби Уида и бормоча – казалось, бесконечно долго – строки из «Откровения Иоанна Богослова», заученные еще в детстве наизусть: «И отрет Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет…» Возможно, такая реакция была чрезмерной, но… ах, господи, если даже и так, плакать я все равно не мог.
Голос Натана, продолжавшего меня донимать, снова проник в мое сознание.
– Послушай, даже в концентрационных лагерях хозяйничавшие там твари не опускались до такого скотства!
Опускались? Не опускались? Это едва ли имело значение, а я устал от споров, устал от фанатизма, которому не мог противостоять, от которого не мог укрыться, устал видеть перед собою Бобби Уида и – невзирая на чувство сопричастности к сотворенной в Джорджии мерзости – внезапно осознал, что устал от этого прошлого, этих мест и этого наследия, в которое не мог верить и которое не мог постичь. У меня возникло праздное желание – пусть ценою разбитого носа – выплеснуть остатки пива Натану в лицо. Я сдержался, до боли напрягши мышцы плеч, и произнес тоном ледяного презрения:
– Как человеку определенной национальности, которая на протяжении столетий подвергалась несправедливым гонениям за то, что ее сыны якобы распяли Христа, вам – да, черт подери, вам ! – следовало бы понимать, как непростительно осуждать за что бы то ни было любой народ! – И тут я в ярости выпалил такое, что для евреев в тот далекий смутный год, который отделяло всего несколько месяцев от крематориев, было жгучей обидой, так что я пожалел о сказанном, едва слова успели слететь с моих губ. Но я не взял их назад. – Любой народ, – сказал я, – ей-богу, даже немцев!
Натана передернуло, затем он еще больше покраснел, и я подумал, что вот сейчас мы наконец все скажем друг другу. Но в эту минуту появилась Софи в своем костюме для загородной прогулки, встала между нами и чудом вывела нас из безнадежной ситуации.
– Прекратите этот разговор сейчас же , – потребовала она. – Прекратите! Это есть слишком серьезно для воскресенья. – В ее манере была игривость, но я понимал, что она говорит дело. – Забудьте про Бобби Уида. Надо говорить про веселое . Надо ехать на Кони-Айленд и плавать, и кушать, и прекрасно проводить время! – Она резко повернулась к насупленному голему, и я с облегчением и удивлением увидел, как она быстро сбросила с себя роль затравленного, покорного существа и весело выступила против Натана, стараясь с помощью обаяния, красоты и живости добиться своего. – Ну что ты знаешь про концентрационные лагеря, Натан Ландау? Совсем ничего. Прекрати болтать про такие места. И прекрати кричать на Стинго. Прекрати кричать на Стинго про Бобби Уид. Хватит! Стинго не имеет ничего делать с Бобби Уид. Стинго есть человек милый. И ты есть милый, Натан Ландау, и vraiment je t’adore.
Я заметил тем летом, что в определенных обстоятельствах, связанных с таинственными переменами в умонастроении и состоянии Натана, Софи каким-то чудом, словно алхимик, умела так воздействовать на него, что он мгновенно преображался – чудовище демагог становился принцем из «Золушки». Европейские женщины тоже часто верховодят своими мужьями, но делают это так обворожительно и искусно, как многим американкам и не снилось. Вот и Софи легонько чмокнула Натана в щеку и, разведя кончиками пальцев его протянутые руки, посмотрела на него оценивающим взглядом – и злость на меня, окрашивавшая багровым цветом его щеки, начала отступать.
– Vraiment, je t’adore, cheri! – мягко произнесла она и, потянув его за запястье, весело запела: – На пляж! На пляж! Строить замки из песка !
И буря миновала, грозовые тучи умчались прочь, и хорошее настроение солнцем затопило яркую комнату, где похлопывали от порывов внезапно налетевшего из парка ветерка занавески. Мы двинулись к выходу, и Натан, несколько напоминавший в своем костюме из старого фильма «Ярмарка тщеславия» модника игрока, обхватил своей длинной рукой меня за плечи и так искренне и достойно извинился передо мной, что я не мог не простить его основанных на суеверии оскорблений, его предвзятых и совершенно не по адресу направленных обвинений и прочих грехов.
– Старина Стинго, я просто осел, осел ! – оглушительно проревел он мне в ухо. – Я вовсе не хочу быть шмоком, но у меня появилась скверная привычка говорить людям все, что на ум придет, не считаясь с их чувствами. Я знаю, что не все на Юге так уж скверно. Вот что – я тебе дам обещание. Обещаю, что никогда больше не буду набрасываться на тебя из-за Юга!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16