https://wodolei.ru/catalog/vanni/Roca/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Оно уже не способно пошевелиться. Оно все, от кончиков пальцев до макушки, превращается в недоверие к темной тревожащей комнате. И будто в наказание, совсем рядом что-нибудь резко скрипнет, зашуршит или ударится о стекло. Обожженное неожиданностью сердце, сжавшись, теряет равновесие и падает вниз, со строительных лесов, леденея и замирая. Несется мимо ржавых железных перекладин в черную-пречерную пропасть. Исчезает. Сменяется тяжестью. И больше уже никогда не отомрет, не возникнет, если срочно не разгадать, откуда взялся резкий, пугающий скрип. Шорох. И кто ударил в стекло. Нужно быстро думать, подыскивая решения. Простые и убедительные. А не те, которые рисуются в кружащей перед глазами темноте. Скорее всего, это усатый продавец снов уронил гирьку, и она покатилась под тумбочку. Или сосед сверху выронил пузырек с настойкой на кафельный пол уборной.
Если забыть страх и панику, все неожиданные звуки можно разгадать. Тогда они из леденящих превратятся в домашние, станут почти незаметными. Кто-то наверху наполняет ванну, там быстро ходят, скрипя досками пола. Кран мычит тихую протяжную песню. У них на салатовом кафеле наверняка тоже есть переводные картинки. Сквозняк свистит в губную гармошку входной двери. Когда все звуки разгаданы, сердце возникнет снова. В комнате наступает весна. Темнота отступает, выдав очертания кресел, тумбочки и секретера. Вокруг воцаряется медлительная тишина, прерываемая знакомыми ясными звуками. И становится уютно – лежать в черной-пречерной комнате, под ватным одеялом, зная, что наверху еще не спят. Вдалеке стучит о рельсы поезд, обдуваемый сквозняками, прорывается сквозь зябкую ночь, мимо ржавых гаражей и железнодорожных переездов с опущенными шлагбаумами, грохочет навстречу огонькам семафоров. Уносится в Москву, оставляя позади пустые платформы, по которым синий ветер катает окурки. И где-то по пустынным темным дворам бредет бездомный старик с рюкзаком, отгоняя от себя левой рукой невидимую и настырную птицутик, норовящую подлететь и клюнуть. Когда он машет рукой, из рюкзака, на тропинку возле забитого газетного киоска, выпадает. Небольшое, но тяжелое. И плюхается на землю с характерным звуком. Пык. А старик, пошатываясь, движется по узенькой улочке мимо черных заборов и деревенских домов, на свет далекого фонаря, осыпаемый резким и пронзительным собачьим лаем. Осенний ветер леденит ему уши, врывается под воротник. Собаки, не в силах умолкнуть, облаивают на всякий случай яблони, колодец, зубья забора, все темные контуры и неясные тревожащие очертания. И тогда темно-фиолетовая комната начинает медленно скручиваться, ее лепестки закрываются на ночь. Один за другим, начиная со спинки дальнего кресла и секретера с книжными полками. Потом скручивается лепесток с телевизором «Темп», притаившимся в углу на четырех тонких растопыренных ножках. За ним – лепесток с тумбочкой, набитой кукольными сковородками, розовыми пластмассовыми тарелочками, крошечными чашками, рельсами, слоном, двумя медведями и старой плюшевой коровой. Комната и ее звуки отключаются до утра. А старик все идет в сторону станции, бормочет себе под нос, отпугивает невидимую птицу, дымит папиросой. Из множества путей, ведущих на станцию, старик выбирает наш с дедом, самый странный и извилистый путь. Он тоже продвигается через послевоенные дворы, перешагивает через песочницы и железные оградки цветников. Возможно, иногда он случайно ставит ногу в наши следы на пыльной залысине двора возле низенького трехэтажного общежития, где жили бабушка и дед, когда приехали в городок после войны. Там, за ветками берез и кленов, какой-нибудь человек, его в темноте не видно, обязательно курит на балконе во втором часу ночи. Однажды я спросила деда, почему худые сухие мужички в майках курят на балконах: вечером, утром и даже ночью. «Потому что не спится», – с готовностью объяснил дед. «А почему не спится?» – «Потому что иной раз вдруг поломается человек и у него внутри что-нибудь не умещается, рвется наружу, бродит кругами в груди, а выхода не находит. Он лежит на спине, – в комнате духота, низкий потолок, стены, увешанные красными коврами, глыба, в которую превращается в темноте жена, – лежит и вспарывает синий воздух свистом и хлюпаньем. И в этот момент надо что-нибудь сделать, а то в груди становится совсем тесно». – «Деда, а почему ты не куришь ночью?» – «Сердце. После контузии, когда вернулась память и я смог снова говорить, сердце стало сдавать». – «Сдаваться врагу?» – «Нет, оно не сдавалось врагу, оно стало ныть. Сердцу мерещились далекие взрывы. От этого оно сбивалось, начинало стучать громко и сильно, быстрее, чем нужно. После первого инфаркта, когда выписывали из больницы, я положил на стол пачку папирос, вот так с размаху положил и сказал: все, товарищ врач, возьмите, это мне больше не нужно, я свое откурил. И с тех пор обещание сдержал. Я же кавалерист, фронтовик. Раз сказал, значит, так и делаю». – «А почему же тогда тот мужик на балконе курит?» – «Потому что ему сердце пока позволяет. Чего ж не покурить, если сердце стучит спокойно. И притом, иной раз не поймешь, что сильнее – та боль, которая в сердце, или та, которая не дает спать и бродит внутри».
И часто поломанный мужик в майке, курящий на балконе, окидывая сонным насупленным взглядом черные ветки вишен и берез, сушилки с простынями, ржавые железные ворота котельной, липовую аллею, замечал на тропинке пошатывающуюся сутулую фигуру, что брела в мутно-сиреневом отсвете фонаря. А над низкими пятиэтажными и трехэтажными домами города лазалок, над деревянными бараками заводских общежитий, над избушками Зеленой улицы даже ночью с ревом низко проносились самолеты – аэропорт ведь совсем рядом. Но, несмотря на этот гул и дребезжание всего вокруг, когда старик с рюкзаком перепрыгивал через канавы, перешагивал через низенькие изгороди цветников, отгонял подбородком назойливую птицу-тик, в его рюкзаке что-то тяжелое отрывисто постукивало. Дзыньк. Дзыньк. Позвякивало все тише, все тоньше и вдруг превращалось в надрывный, хриплый выкрик петуха, который целыми днями молчал на соседском балконе, ничем не выдавая себя. И только по утрам гортанный выкрик, как тупые портняжные ножницы, разделял шторы, образуя между ними светящуюся щель.
Утро – рана серо-голубого цвета. Режет и жжет. Продавцы снов поспешно прячутся в ворс ковра со своими счетами и весами. Утро вторгается, обжигает и молчит. Оно нестерпимо, потому что не двигается, не зовет, а требует самостоятельности и проявления. Комната медленно распускает лепестки. Каждый раз возникают в новой последовательности те же самые кресла с вязаными зелеными накидками, телевизор на стройных черных ножках, тумбочка с коровой внутри, секретер, книжные полки. Снова, в обезоруживающей ясности, комната предстает перед глазами, заставляя возвращаться к исходной точке. Совершенно не понятно, как к этому привыкнуть. Что делать дальше. И приходится подглядывать за незнакомым утром через щелочку укрывающего спасительного одеяла. Снаружи сегодняшняя и одновременно немного вчерашняя комната, замерев, ждет, когда ее наполнят: голосами, грохотом, ворохом лоскутков, кусочками синего пластилина, пластмассовыми ножницами и рельсами. И надо снова выбираться из кровати, покидать теплый мятый ворох одеяла, нащупывать босой горячей ногой на льду пола тапки. И отправляться на поиски. Надо шевелиться, чтобы не расстроить бабушку. Хотя бы ради нее.
Мы с дедом, безликие и взъерошенные, бродим по квартире, натыкаемся на табуретки и дверные косяки, смахиваем с трельяжа поздравительные открытки, квитанции, бабушкины духи, расчески и ключи. Надо как можно скорее вспомнить, кто мы такие, пригладить волосы, вычистить кристаллики соли из уголков глаз. И начать свыкаться с незнакомым, пока еще пустым, бесформенным мирным днем. Пуговица маленькая, прозрачная, – от рубашки. Пуговица большая, коричневая, – от брюк. Зубная щетка. Половинка молнии. Гольф один, а второго гольфа пока нет. Майка. Хорошо, что никто не видит нас, не нашедших лица, медлительных и рассеянных. Отвлекаясь, вяло переговариваясь, замирая у окон, включая на всю катушку радио и телевизор, ставя чайник, напевая, мы мучительно собираем себя, растерянных по квартире. Байковая рубашка и бриджи возникают под креслом, хотя пять минут назад их там два раза не было, значит, они только-только проступили из вчера. Или это на глазах развернулся последний, крошечный лепесток комнаты. Галстук в ромбах, коричневые брюки, потрескавшийся ремень, рубашка в полоску – отмалчиваются в шифоньере, на вешалках.
Дед старается не подавать виду, что он тоже заблудился в этом новом незнакомом дне и находится в полной растерянности, чем его заполнять, во что превращать. Тихонько напевая, дед вытягивается перед мутным зеркалом в дверце шифоньера, статно укрепляет галстук под кадыком и бережно расправляет воротник рубашки. Бриджи и свитерок уже на мне. Гольфы – тоже. За это дед щедро и убежденно говорит: «Умница». И ласковое, утешающее слово катается по квартире, поблескивая желтым и золотым, утверждая, что все идет как надо. Все хорошо, но мы зачем-то приостановились перед телевизором. Замерли совсем ненадолго, онемели, опустились на низенькую софу, завороженно глядя в экран, где лошади неслись по бескрайнему полю. Мы снова выронили из головы, где находимся, растеряли так мучительно найденные клочки наших лиц. Мы рассеялись и упустили, как называется, для чего предназначался этот новый день, с которым мы только-только познакомились. И почти свыклись. Дед, не отрываясь от экрана, напоминает, на случай если я вдруг забыла со сна: на войне он был командиром эскадрона кавалеристов. «Ты помнишь?» – «Угу. Конечно помню. И у тебя была черная лошадка с белой полосой на лбу, а еще папаха из овечьего меха, большая тяжелая бурка на плечах и сабля “шашка”». Дед сияет от радости, он благодарен за то, что я не забыла. Ведь сабля «шашка» это самое главное. И вот уже, с развевающимися на ветру бурками, пригнувшись к разгоряченным вороным и каурым шеям лошадей, кавалерия скачет впереди, чтобы все остальные с приподнятым духом, решительно, то есть одним быстрым и яростным рывком шли в наступление, по бескрайнему полю, навстречу танкам и свистящему ливню пуль. Тот день снова возникает и устанавливается в нашей комнате. Под серым небом низко снуют самолеты с крестами на крыльях. Эскадрон кавалеристов несется вперед, очертя голову, поддавшись вдохновению атаки, порыву урагана, заставляющему гикать и размахивать шашкой. Каждый из множества всадников скачет, не задумываясь ни о чем, вперед, только вперед. В том дне все ясно: куда направляться, что кричать, как поступать. Дед понемногу снова превращается в командира, в себя настоящего, бесстрашного и молодого. На его добродушном и вялом лице проступают, будто бы выплывая на поверхность со дна, незнакомые, суровые черты. В его глазах вспыхивает огонек-отблеск, отбрасываемый саблей. Всю его растерянность срывает хлещущий в лицо сквозняк. Вдохновившись, разгорячившись, дед решительно выкрикивает боевые команды: «Вперед! В атаку!», заглушая музыку телевизора и песню крана в ванной. Его выкрики становятся емкими и хлесткими, они сжимаются, как тугие резиновые мячи, вылетают из фортки, раскатываются под окнами. Уловившая их старушка с болонкой, которую так не любит Славка-шпана, шепчет себе под нос: «Кузьмич расшумелся. Чудит». Тот день слишком велик, с трудом умещается в маленькой зеленоватой комнатке с софой, его невозможно заново пережить спокойно, с невозмутимыми и мирными лицами. Деда трясет от волнения, его треплет, как крошечный лоскутик на ветру. Он снова хлебнул страха и восторга, обрел компас на запястье и уверен, что нужно делать. Его команды обладают волшебной силой, они заряжают яростью и делают возможным решительный рывок, очертя голову, в атаку. Потому что «Вперед!», объясняет дед, это для своих, а «Стой!» – для врагов. И он снова командир, наполняющий свой день смыслом. Всадники по его команде несутся по полю, неизвестно куда, навстречу пулям, в дыму, в гуле надвигающихся танков, в стрекоте пулеметов. Подстреленные лошади оступаются, падают на колени, тяжело заваливаются на массивные бурые бока, из их черных ртов пенится слюна и кровь. Чикнутые пулей кавалеристы роняют руки с саблями, глохнут, заваливаются набок, теряют улыбки, растворяются в дыму. Но все это остается позади, а кавалерия несется дальше в дыму, шквале и грохоте своего громадного серого дня.
Из-за того, что дед увлекся, утро безвозвратно превратилось в кавалерийский эскадрон, несущийся в атаку. Время вообще имеет обыкновение превращаться во что-нибудь едва уловимое, но чаще всего оно распадается. В ничто. И только дед умеет превращать утро, вечер или полдень окончательно и безвозвратно, придавая им резкие очертания и громкие звуки. И время по его вдохновенной команде становится всадником, который уцелел в бою и на радостях ворвался прямо на лошади на второй этаж особняка. По парадной лестнице, в бурке, которая как решето зияет дырами от пуль. Но, обретя очертания и звуки, время несется вперед, а вернуть обратно, превратить его во что-нибудь другое уже нельзя. И позади на бескрайнем поле лежат глыбы мертвых лошадей. Слышатся слабеющие стоны раненых, в которых обернулись кавалеристы в этом бою. И совершенно невозможно сделать утро всем сразу, например кавалерией и прогулкой за молоком. А приходится на скаку, впопыхах, решительно выбирать что-нибудь только одно. И тогда, после боя, уцелевший всадник, в продырявленной пулями бурке, с серым от гари и дыма лицом, с кровоточащей царапиной на щеке, врывается по парадной лестнице на второй этаж особняка. Лошадь, которой передается ликование и восторг оставшегося в живых, встает на дыбы, начинает бить передними ногами воздух, на полукруглой площадке, среди колонн и белых вазонов. И тут одна из трех позолоченных дверей распахивается, из кабинета выглядывает человек.

Это ознакомительный отрывок книги. Данная книга защищена авторским правом. Для получения полной версии книги обратитесь к нашему партнеру - распространителю легального контента "ЛитРес":


1 2 3 4 5


А-П

П-Я