https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_vanny/s-termostatom/
Они подтверждаются, жестоко и неуловимо, подчиняя случайности. Одну из узнанных самостоятельно тайн однажды раскрыл Славка. Его трясло, его губы срастались, но он раздирал их силой и говорил, повышая растворяющийся голос, преодолевая страх, безжалостно изгоняя из себя. Ему казалось, что, выдавленная наружу в словах и выкриках, тайна потеряет силу и постепенно растворится в серо-сизом воздухе подворотен. И Славка сказал. Когда в наш двор забредает старуха с хромой болонкой, шерсть которой проржавела и вытерлась, как у старенькой шубы, его отец вечером запирается на кухне. Запирается и не выходит довольно долго. А потом оттуда раздается сбивчивое пение. И удары кулаком по столу. Поздно вечером из кухни вырывается взъерошенный зверь с выпученными глазами. И первым делом срывает в коридоре календарь, комкает и рвет его. А потом они до утра запираются с матерью в комнате и кричат друг на друга. Оттуда доносятся такие звуки, будто падает шкаф. Или книжная полка. Славка с братом, напялив привычные, непробиваемые Какнивчемнебывала, укладываются спать. На самом деле каждый, притаившись под одеялом, прислушивается к сдавленным всхлипам. И стукам. Но утро наступает: серое, мутное, саднящее, как синяк после бессонной ночи, пронизанное неопределенностью и затаившейся тишиной. Мать уходит из дома, не оставив ни супа, ни денег. Неделю или две отец лежит в комнате, на тахте. И пропускает рейсы. Из аэропорта звонит его начальник и грозит сначала выговором. Потом – увольнением. В прошлый раз мать не выдержала и уехала на целый месяц. А во всем виновата эта старуха с болонкой. Поэтому, когда они появляются в нашем дворе, Славка зажмуривает глаза. Или резко отворачивается, стараясь представить, что не заметил их. Или, осмелев, подходит к старухе и просит проводить его вон до того девятиэтажного дома, а то хулиганы из школы грозили его отдубасить. Так, хитростью, он уводит старушку с болонкой из нашего двора. Чтобы избежать унизительного вслушивания в ночные всхлипы. А на следующий день, спрятавшись за кустами акации, он играет в патруль, подолгу следит из укрытия за широкой асфальтированной дорожкой и узенькой тропинкой, что ведут в наш двор. И шепчет рации-булыжнику: «Вольно. В зоне видимости враг не зафиксирован. Следующее сообщение будет передано через пятнадцать минут. Пришлите сменный патруль».
У Марины тоже есть тайна. Однажды, неожиданно, ожидая меня у подъезда, она узнала, скорее всего схватила прямо с неба, что все исправит кувырок. Обычный кувырок на высоком турнике новой лазалки, возле забитого газетного киоска. И Марина рассказала шепотом, на углу дома. О том, как утром ее мама, худенькая, сгорбленная, с конопатым лицом, на котором навсегда застыло одно только выражение расстройства и скорби, собирается на работу. Она не красит ресниц. Не надевает платье. У нее вообще нет платьев. И духов тоже нет. Собираясь на работу, она снует по дому, выстукивая босыми пятками о голый пол. И на лице ее всегда пасмурный день перед дождем. Говорят, если корчишь рожи, можно навсегда остаться косоротым, с высунутым языком и суженным левым глазом. Но, значит, так бывает и в других случаях. Если долго не улыбаться, лицо может навсегда стать мутным. Как осенний день. Как кисловатая сыворотка над простоквашей. А все из-за Марининого отца, целлофанового человека, который молчит. Не смеется, не кричит, не пьет, не буянит. А все время молчит. И его как будто бы нет дома. Он сидит в кресле, рядом на табуретке – тарелка, полная окурков. По квартире расползается дым. Радио на кухне тихо шипит и похрипывает. Капает кран в ванной. Визжат канализационные трубы. А отец смотрит мимо телевизора на стену. Там на стене – муха. Или пятно. И еще он не приносит денег в дом. Он беззвучно идет закрывать дверь, когда Маринина мать в серой застиранной спецовке, маленькая, рассыпающаяся женщина, которую нетрудно представить старушкой, отправляется мыть полы и стены подъездов. И однажды Марина узнала, прямо с неба, клубки сизых туч поделились с ней, что всему может помочь кувырок на высокой перекладине новой лазалки. Страшный, наполняющий голову пульсом, стремительный кувырок через себя. Сначала Марина проговорилась, потому что тайна была велика и разрасталась, заполняя все внутри, перекрывая дыхание. Но теперь Марина свыклась и старается скрывать от всех, потому что ее тайна – из тех, о которых лучше молчать. Ведь, если выболтаешь, такие тайны теряют силу и в итоге улетучиваются обратно в небо. Оставляя после себя пустынные дворы, кирпичные дома, скамейки в свете пасмурного осеннего дня, который ничем не изменить и никак не исправить. И у меня была одна особая, своя тайна, узнанная из неба. Горькая тайна-предупреждение, похожая на иголку шприца для внутривенных инъекций. Пронзительная тайна, резкая, как выстрел высвобождаемой из пластины таблетки. И она могла подтвердиться, если о ней расскажешь. Но даже если попробовать и разболтать, все равно Марина и Славка не поверили бы. Они бы сказали, что это выдумки, чтобы выделиться и не лазать вместе со всеми. Потому что в тайну веришь, только когда она внутри, лежит бурым камнем-прессом для квашения капусты, тревожит и тянет к земле. В тайну веришь, только когда она, подтверждаясь раз за разом, подчиняет себе вихрь случайностей. И меняет цвета дней. А снаружи она кажется выдумкой. Белибердой. Враньем. И поводом, чтобы что-нибудь не делать. Не мыть руки. Не надевать невезучие ботинки. Или не лазать вместе со всеми на самую высокую лазалку в городе. Поэтому проще сказать, что я боюсь высоты. Что там, на самой верхней перекладине, у меня кружится голова, темнеет в глазах, и я начинаю разжимать пальцы. Проще все это выкрикнуть, грубо и неубедительно. Проглотить острый, холодный ответный выкрик «неправда», а потом молча отправляться следом за ними. Под хихиканье рыжего Лени и зловещие предсказания, что, раз я боюсь высоты и не полезла, значит, меня даже с билетом не пустят в самолет. И я не увижу небо. Ясное, голубое и прохладное, простирающееся по ту сторону облаков. Без птиц, без указателей, без дымки, без дорог. Небо, взрезаемое широченным серебряным крылом, будто ножом для сливочного масла. И розовый с фиолетовым горизонт заката – тоже не откроется мне никогда. Значит, я не вырасту, ни в кого не превращусь и на всю жизнь останусь в маленьком городке возле аэропорта, в пятиэтажном кирпичном доме с поющими канализационными трубами, над крышей которого вечно взлетают и с гулом идут на посадку самолеты. Останусь со своим странным дедом. У которого льняная фуражка и деревянная палка-клюшка. И с его маленькой злобной собакой. И буду всегда ходить к двенадцати в булочную, ведь в это время на грузовике подвозят свежий хлеб: белые нарезные буханки, серые батоны-кирпичики. И еще я буду всю жизнь ходить за молоком. С маленьким алюминиевым бетоном, у которого плаксиво скрипит ручка. И за ирисками в палатку, затерянную на окраине, там и еще дальше там, среди деревенских улочек и покосившихся жердяных заборов.
Они шли, переговариваясь вполголоса. Не замечая окриков, заговорщически переглядываясь. Они шли все быстрее, уже на приличном расстоянии, новой, более дружной шайкой. На ходу залихватски пинали с дороги камешки, распугивали голубей, обрывали с кустов зеленые ягоды, надгрызали, сплевывали на асфальт и шикали на кошек. Им нравилось это противостояние. Они вдруг обрели огоньки в глазах, почувствовав, что своим дружным безразличием наносят обиду и причиняют боль. Это им нравилось – доводить до слез. И когда кто-нибудь украдкой оборачивался, его глазенки хитро сужались, заметив, что я все еще покорно плетусь следом. От молчаливого раздора все разом ожили, повеселели, обрели цель – как следует проучить того, кто выделяется, кто не полез с ними на самый верх. Сбившись в тесный кружок на пустыре, они увлеченно шушукались, весело поглядывая в мою сторону, смеялись громче обычного и давали понять, что затевают что-то новое. Смакуя мою тоску, разделившись по двое, они отправились на разведку во дворы, на ходу увлеченно и заразительно следя за подъездами и лавочками. Потом замерли, каждый в условленном месте, в засаде, за кустами сирени, чтобы продолжать наблюдения и переговариваться вполголоса. Когда же я пыталась присоединиться к той или иной группке разведчиков – они с вызовом отворачивались и бессвязно мычали в ответ, давая понять, что на сегодня дружба закончена. И теперь у них игра, в которую меня не берут.
Тогда ничего не остается, как двинуться к дому. Наискосок, мимо молоденькой рябинки, перешагнув через ржавую оградку вытоптанного цветника. Скорее, чтобы не выдать, не выпустить разрастающегося в горле голубя. Он тяжелый, воркующий, толчками норовит вырваться наружу. Сдерживая, сжимая его изо всех сил, рывком окунуться в сырость подъезда, пахнущую подмокшей газетой, стараясь не замечать, как двери квартир начинают медленно колыхаться. Вспорхнуть по ступенькам, мимо стен, разрисованных углем. И почтовых ящиков, на каждом из которых нотой тяжелеет маленький навесной замочек. Привстать на цыпочки. Кое-как все же сглотнуть. Смахнуть слезинку. Другую поспешно спрятать в кулаке, чтобы не расстраивать деда. И через силу попытаться напялить Какнивчемнебывало, пугало, за которым прячутся, чтобы не объяснять, что произошло. Мама иногда заслоняется Какнивчемнебывалом, когда приезжает в субботу вечером: натужно улыбается, засматривается куда-то вдаль и рассеянно отвечает на вопросы. Мамино Какнивчемнебывало пахнет французскими духами, ему помогают новенькие джинсы, белая ветровка и черные бархатные ресницы, наведенные перед зеркалом прозрачной щеткой из синей коробки с тушью. Она всегда влезает в него перед отъездом в Москву. И становится легкомысленной и насмешливой. А бабушка надевает Какнивчемнебывало на каждом шагу. У нее всегда наготове спасительное пугало, чтобы не жаловаться, не всхлипывать и ничего не объяснять на улице, когда она встречает знакомых. У нее есть особое Какнивчемнебывало для сберкассы, прачечной, магазинов и телефона, чтобы, присев на низенький стульчик возле трельяжа, поговорить с бывшей подругой. Бабушка почти всегда прикрывается соломой Какнивчемнебывала, чтобы не быть жалкой, а казаться солиднее и счастливее. И только забившись в уголок со швейной машинкой, она ненадолго превращается в саму себя. Тогда самое время строчить: тряпочки-полотенца на кухню, самодельные простыни, сатиновые фартуки и синенькие халаты в цветочек.
Через силу сглотнув, я надеваю тесное, тяжелое Какнивчемнебывало. Оказывается, оно сковывает движения, мешает вдохнуть, растягивает губы в муляже улыбки, давит на веки, заставляет часто виновато моргать. Стараясь не замечать тесноту и тяжесть, я со всей силы бью кулаком по кнопке дверного звонка. Жму и потом долго не отпускаю. Чтобы это испытание поскорее кончилось. В глубине квартиры слышится нарастающий писк звонка. Лай. Торопливое постукивание тапок. Дед не распахивает дверь, а недоверчиво выглядывает через щелку. Вообще-то его недавно выписали и велели лежать. Не волноваться, не смотреть фильмы про войну. А лежать и принимать три раза в день новое лекарство: красные капсулы, от которых налаживается сердце, но сдает память. А строгать и размахивать молотком ему пока что строго-настрого запретили. У него заостренное, посеревшее от усталости лицо. На нем синяя мятая спецовка, осыпанная опилками и стружками. И черные рабочие штаны. Я стою на пороге, стиснутая со всех сторон Какнивчемнебывалом, с непривычки пошатываясь и с трудом дыша. Дед рассеянно смотрит на меня мутным задумчивым взглядом, обращенным куда-то внутрь, вглубь собственных мыслей. Незнакомо равнодушный, он не впускает меня в квартиру, а, напротив, преградив дорогу, строго спрашивает: «Ты кто? Тебе кого?» Тогда я догадываюсь, что по какой-то причине: из-за Какнивчемнебывала, из-за тех красных капсул или, тщетно пытаясь вспомнить свои главные слова, дед меня не узнал.
2
Квартира укутана в красные шерстяные ковры, в их ворсе прячутся продавцы снов. Вечером они медленно и боязливо вылезают, отряхиваются и разбредаются по комнатам, в мятых синих халатах и сбившихся набок колпаках. Усатый и низенький несет под мышкой деревянные счеты. Другой, худющий, лысоватый (в тренировочных и стоптанных туфлях), тащит весы, но не такие, как в овощном магазине, а такие, как в кондитерском отделе. Продавцы располагаются на подоконнике-прилавке. Они ждут, тихо перешептываясь, ковыряя наточенными спичками в зубах. Сны завозят около одиннадцати, еле слышно бибикнув или пустив сквозь щелочку в шторах яркий отблеск фары. Тогда продавцы начинают суетиться. На одну квадратную чашу они подсыпают сны синим эмалированным совком, наблюдая, как дрожит стрелка. На другую чашу они кладут черные гири. А маленьких гирек у них нет. Поэтому они довольно долго возятся, подсыпая сны для бабушки и деда. А мне выдают остаток, в последнюю очередь. Шуршание газеты стихает. Скоро из комнаты деда уже доносится нерешительное шипение, потом свист и бульканье, будто водолаз погружается на глубину. Когда бабушка выключает хрустальный ночник-колокольчик, возникает сердце. В темноте оно громко встревоженно выстукивает наперегонки с будильником. Оно лежит на самом краешке. Впитав любой неожиданный шорох или резкий незнакомый звук, оно в панике рвется из стороны в сторону, колотит изо всех сил, рискуя сорваться. Уже невозможно вдохнуть. Выдохнуть – тоже. И нужны специальные жабры, чтобы дышать в темноте. Такие жабры есть у бабушки. Она насвистывает и хлюпает, застыв на боку. Ей невдомек, что в комнате наступает зима. Холодная вьюга кружит перед глазами. И оттуда может вырваться все что угодно. Потому что такая она – темнота. В ней становятся возможными любые неожиданности. Звуки, резкие выкрики, стук, скрипы и надвигающиеся шаги. Там вечно прячется что-нибудь крылатое и черное, похожее на птицу тревоги. От подозрения тело становится деревянным.
1 2 3 4 5
У Марины тоже есть тайна. Однажды, неожиданно, ожидая меня у подъезда, она узнала, скорее всего схватила прямо с неба, что все исправит кувырок. Обычный кувырок на высоком турнике новой лазалки, возле забитого газетного киоска. И Марина рассказала шепотом, на углу дома. О том, как утром ее мама, худенькая, сгорбленная, с конопатым лицом, на котором навсегда застыло одно только выражение расстройства и скорби, собирается на работу. Она не красит ресниц. Не надевает платье. У нее вообще нет платьев. И духов тоже нет. Собираясь на работу, она снует по дому, выстукивая босыми пятками о голый пол. И на лице ее всегда пасмурный день перед дождем. Говорят, если корчишь рожи, можно навсегда остаться косоротым, с высунутым языком и суженным левым глазом. Но, значит, так бывает и в других случаях. Если долго не улыбаться, лицо может навсегда стать мутным. Как осенний день. Как кисловатая сыворотка над простоквашей. А все из-за Марининого отца, целлофанового человека, который молчит. Не смеется, не кричит, не пьет, не буянит. А все время молчит. И его как будто бы нет дома. Он сидит в кресле, рядом на табуретке – тарелка, полная окурков. По квартире расползается дым. Радио на кухне тихо шипит и похрипывает. Капает кран в ванной. Визжат канализационные трубы. А отец смотрит мимо телевизора на стену. Там на стене – муха. Или пятно. И еще он не приносит денег в дом. Он беззвучно идет закрывать дверь, когда Маринина мать в серой застиранной спецовке, маленькая, рассыпающаяся женщина, которую нетрудно представить старушкой, отправляется мыть полы и стены подъездов. И однажды Марина узнала, прямо с неба, клубки сизых туч поделились с ней, что всему может помочь кувырок на высокой перекладине новой лазалки. Страшный, наполняющий голову пульсом, стремительный кувырок через себя. Сначала Марина проговорилась, потому что тайна была велика и разрасталась, заполняя все внутри, перекрывая дыхание. Но теперь Марина свыклась и старается скрывать от всех, потому что ее тайна – из тех, о которых лучше молчать. Ведь, если выболтаешь, такие тайны теряют силу и в итоге улетучиваются обратно в небо. Оставляя после себя пустынные дворы, кирпичные дома, скамейки в свете пасмурного осеннего дня, который ничем не изменить и никак не исправить. И у меня была одна особая, своя тайна, узнанная из неба. Горькая тайна-предупреждение, похожая на иголку шприца для внутривенных инъекций. Пронзительная тайна, резкая, как выстрел высвобождаемой из пластины таблетки. И она могла подтвердиться, если о ней расскажешь. Но даже если попробовать и разболтать, все равно Марина и Славка не поверили бы. Они бы сказали, что это выдумки, чтобы выделиться и не лазать вместе со всеми. Потому что в тайну веришь, только когда она внутри, лежит бурым камнем-прессом для квашения капусты, тревожит и тянет к земле. В тайну веришь, только когда она, подтверждаясь раз за разом, подчиняет себе вихрь случайностей. И меняет цвета дней. А снаружи она кажется выдумкой. Белибердой. Враньем. И поводом, чтобы что-нибудь не делать. Не мыть руки. Не надевать невезучие ботинки. Или не лазать вместе со всеми на самую высокую лазалку в городе. Поэтому проще сказать, что я боюсь высоты. Что там, на самой верхней перекладине, у меня кружится голова, темнеет в глазах, и я начинаю разжимать пальцы. Проще все это выкрикнуть, грубо и неубедительно. Проглотить острый, холодный ответный выкрик «неправда», а потом молча отправляться следом за ними. Под хихиканье рыжего Лени и зловещие предсказания, что, раз я боюсь высоты и не полезла, значит, меня даже с билетом не пустят в самолет. И я не увижу небо. Ясное, голубое и прохладное, простирающееся по ту сторону облаков. Без птиц, без указателей, без дымки, без дорог. Небо, взрезаемое широченным серебряным крылом, будто ножом для сливочного масла. И розовый с фиолетовым горизонт заката – тоже не откроется мне никогда. Значит, я не вырасту, ни в кого не превращусь и на всю жизнь останусь в маленьком городке возле аэропорта, в пятиэтажном кирпичном доме с поющими канализационными трубами, над крышей которого вечно взлетают и с гулом идут на посадку самолеты. Останусь со своим странным дедом. У которого льняная фуражка и деревянная палка-клюшка. И с его маленькой злобной собакой. И буду всегда ходить к двенадцати в булочную, ведь в это время на грузовике подвозят свежий хлеб: белые нарезные буханки, серые батоны-кирпичики. И еще я буду всю жизнь ходить за молоком. С маленьким алюминиевым бетоном, у которого плаксиво скрипит ручка. И за ирисками в палатку, затерянную на окраине, там и еще дальше там, среди деревенских улочек и покосившихся жердяных заборов.
Они шли, переговариваясь вполголоса. Не замечая окриков, заговорщически переглядываясь. Они шли все быстрее, уже на приличном расстоянии, новой, более дружной шайкой. На ходу залихватски пинали с дороги камешки, распугивали голубей, обрывали с кустов зеленые ягоды, надгрызали, сплевывали на асфальт и шикали на кошек. Им нравилось это противостояние. Они вдруг обрели огоньки в глазах, почувствовав, что своим дружным безразличием наносят обиду и причиняют боль. Это им нравилось – доводить до слез. И когда кто-нибудь украдкой оборачивался, его глазенки хитро сужались, заметив, что я все еще покорно плетусь следом. От молчаливого раздора все разом ожили, повеселели, обрели цель – как следует проучить того, кто выделяется, кто не полез с ними на самый верх. Сбившись в тесный кружок на пустыре, они увлеченно шушукались, весело поглядывая в мою сторону, смеялись громче обычного и давали понять, что затевают что-то новое. Смакуя мою тоску, разделившись по двое, они отправились на разведку во дворы, на ходу увлеченно и заразительно следя за подъездами и лавочками. Потом замерли, каждый в условленном месте, в засаде, за кустами сирени, чтобы продолжать наблюдения и переговариваться вполголоса. Когда же я пыталась присоединиться к той или иной группке разведчиков – они с вызовом отворачивались и бессвязно мычали в ответ, давая понять, что на сегодня дружба закончена. И теперь у них игра, в которую меня не берут.
Тогда ничего не остается, как двинуться к дому. Наискосок, мимо молоденькой рябинки, перешагнув через ржавую оградку вытоптанного цветника. Скорее, чтобы не выдать, не выпустить разрастающегося в горле голубя. Он тяжелый, воркующий, толчками норовит вырваться наружу. Сдерживая, сжимая его изо всех сил, рывком окунуться в сырость подъезда, пахнущую подмокшей газетой, стараясь не замечать, как двери квартир начинают медленно колыхаться. Вспорхнуть по ступенькам, мимо стен, разрисованных углем. И почтовых ящиков, на каждом из которых нотой тяжелеет маленький навесной замочек. Привстать на цыпочки. Кое-как все же сглотнуть. Смахнуть слезинку. Другую поспешно спрятать в кулаке, чтобы не расстраивать деда. И через силу попытаться напялить Какнивчемнебывало, пугало, за которым прячутся, чтобы не объяснять, что произошло. Мама иногда заслоняется Какнивчемнебывалом, когда приезжает в субботу вечером: натужно улыбается, засматривается куда-то вдаль и рассеянно отвечает на вопросы. Мамино Какнивчемнебывало пахнет французскими духами, ему помогают новенькие джинсы, белая ветровка и черные бархатные ресницы, наведенные перед зеркалом прозрачной щеткой из синей коробки с тушью. Она всегда влезает в него перед отъездом в Москву. И становится легкомысленной и насмешливой. А бабушка надевает Какнивчемнебывало на каждом шагу. У нее всегда наготове спасительное пугало, чтобы не жаловаться, не всхлипывать и ничего не объяснять на улице, когда она встречает знакомых. У нее есть особое Какнивчемнебывало для сберкассы, прачечной, магазинов и телефона, чтобы, присев на низенький стульчик возле трельяжа, поговорить с бывшей подругой. Бабушка почти всегда прикрывается соломой Какнивчемнебывала, чтобы не быть жалкой, а казаться солиднее и счастливее. И только забившись в уголок со швейной машинкой, она ненадолго превращается в саму себя. Тогда самое время строчить: тряпочки-полотенца на кухню, самодельные простыни, сатиновые фартуки и синенькие халаты в цветочек.
Через силу сглотнув, я надеваю тесное, тяжелое Какнивчемнебывало. Оказывается, оно сковывает движения, мешает вдохнуть, растягивает губы в муляже улыбки, давит на веки, заставляет часто виновато моргать. Стараясь не замечать тесноту и тяжесть, я со всей силы бью кулаком по кнопке дверного звонка. Жму и потом долго не отпускаю. Чтобы это испытание поскорее кончилось. В глубине квартиры слышится нарастающий писк звонка. Лай. Торопливое постукивание тапок. Дед не распахивает дверь, а недоверчиво выглядывает через щелку. Вообще-то его недавно выписали и велели лежать. Не волноваться, не смотреть фильмы про войну. А лежать и принимать три раза в день новое лекарство: красные капсулы, от которых налаживается сердце, но сдает память. А строгать и размахивать молотком ему пока что строго-настрого запретили. У него заостренное, посеревшее от усталости лицо. На нем синяя мятая спецовка, осыпанная опилками и стружками. И черные рабочие штаны. Я стою на пороге, стиснутая со всех сторон Какнивчемнебывалом, с непривычки пошатываясь и с трудом дыша. Дед рассеянно смотрит на меня мутным задумчивым взглядом, обращенным куда-то внутрь, вглубь собственных мыслей. Незнакомо равнодушный, он не впускает меня в квартиру, а, напротив, преградив дорогу, строго спрашивает: «Ты кто? Тебе кого?» Тогда я догадываюсь, что по какой-то причине: из-за Какнивчемнебывала, из-за тех красных капсул или, тщетно пытаясь вспомнить свои главные слова, дед меня не узнал.
2
Квартира укутана в красные шерстяные ковры, в их ворсе прячутся продавцы снов. Вечером они медленно и боязливо вылезают, отряхиваются и разбредаются по комнатам, в мятых синих халатах и сбившихся набок колпаках. Усатый и низенький несет под мышкой деревянные счеты. Другой, худющий, лысоватый (в тренировочных и стоптанных туфлях), тащит весы, но не такие, как в овощном магазине, а такие, как в кондитерском отделе. Продавцы располагаются на подоконнике-прилавке. Они ждут, тихо перешептываясь, ковыряя наточенными спичками в зубах. Сны завозят около одиннадцати, еле слышно бибикнув или пустив сквозь щелочку в шторах яркий отблеск фары. Тогда продавцы начинают суетиться. На одну квадратную чашу они подсыпают сны синим эмалированным совком, наблюдая, как дрожит стрелка. На другую чашу они кладут черные гири. А маленьких гирек у них нет. Поэтому они довольно долго возятся, подсыпая сны для бабушки и деда. А мне выдают остаток, в последнюю очередь. Шуршание газеты стихает. Скоро из комнаты деда уже доносится нерешительное шипение, потом свист и бульканье, будто водолаз погружается на глубину. Когда бабушка выключает хрустальный ночник-колокольчик, возникает сердце. В темноте оно громко встревоженно выстукивает наперегонки с будильником. Оно лежит на самом краешке. Впитав любой неожиданный шорох или резкий незнакомый звук, оно в панике рвется из стороны в сторону, колотит изо всех сил, рискуя сорваться. Уже невозможно вдохнуть. Выдохнуть – тоже. И нужны специальные жабры, чтобы дышать в темноте. Такие жабры есть у бабушки. Она насвистывает и хлюпает, застыв на боку. Ей невдомек, что в комнате наступает зима. Холодная вьюга кружит перед глазами. И оттуда может вырваться все что угодно. Потому что такая она – темнота. В ней становятся возможными любые неожиданности. Звуки, резкие выкрики, стук, скрипы и надвигающиеся шаги. Там вечно прячется что-нибудь крылатое и черное, похожее на птицу тревоги. От подозрения тело становится деревянным.
1 2 3 4 5