Качество удивило, приятный сайт 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

— с напугавшим всех воплем Василий переломился вдруг в поклоне.— Прям слов нет, как благодарны мы вашей милости! — тут он размазал по щекам предполагаемые слезы и хрюкнул носом.— Внукам рассказывать буду!
— Да…— уже у дверей остановил его Метастазис.— Ты, конечно, можешь ходить сюда, никто не запрещает, но ты, брат, все же пореже. Не то можем и поссориться. Раз в месяц — к Цифирь Наумовне за стипендией, а больше — не надо, Вася, не советую, понял? — Тут у Спиридона присущий ему железный с заусенцами тембр прорезался. Кончилось кино.— Пей свою бормотуху, Вася, будь счастлив и не рыпайся. Понял?
Расписавшись у Цифири на пустом бланке: “Мерси. Шапиро”, и трижды пересчитав деньги, Василий вышел на улицу.
Он все еще никак не мог понять, нравится ему все это или не нравится. То, что в кармане шуршит, безусловно, нравилось. А вот то, что вокруг пальца обвели, к явно нехорошему делу подшили — это вызывало сложные чувства, которые, впрочем, путем алгебраических упрощений он быстренько свел к одной-единственной мысли, но мудрой: “А и хрен со всем этим! Потом разберемся…”
Тут повеяло откуда-то тройным одеколоном. Пепеляев огляделся и обнаружил неподалеку от себя серенького, который стоял, индифферентно облокотившись об заборчик, и обдавал Василия взглядом, аж сияющим от нежданной радости.
— Чего надо? — грубо спросил .Пепеляев.
— Да вот… Нечаянно, можно сказать, встретились…— хихикнул серенький.— А я сегодня и документик принес! Ей-богу! Можете проверить! — и протянул Васе картонные какие-то корки.
Фамилия у него оказалась точная — Серомышкин — и был он, оказывается, членом областного общества “Рыболов-спортсмен”.
— Почему за сентябрь не уплочено? — строго спросил Василий.
— У них марок не было, чес-слово! А вы чего в бухгалтерии подписывали?
— Ишь ты…— усмехнулся Пепеляев,— Мышкин-Шаромыжкин, интересуешься? Тот покорно пожал плечами.
— Бумагу я, брат, подписал. Совсекретную. Поверь, Мышкин!..— заорал вдруг Пепеляев блажным голосом,— под пытками заставили! Сюда — электрод, сюда — плоскогубцы, внутрь — химию (безо всякой закуски!). Завербовали!!! Должен я им теперь за это расписание автобусов сообщить “Чертовец—Бугаевск”. Не иначе, как диверсию хотят с человечьими жертвами организовать. Кличку присвоили — какую, сказать не могу. Ну, и оклад жалования, как полагается. Сорок пять карбованцев в греческих долларах. Теперь понял, физкультурник-рыболов?
— Понял,— сказал Серомышкин, который правильно ничего не понял, кроме слова “сорок пять”.
— Ну, если понял, тогда чеши отседова! Клев начался. А мне в филармонию пора. Заждались, поди…
Насчет филармонии Пепеляев, как ни странно, не соврал.
Еще до посещения Бугаевска несказанно повезло вдруг Василию в жизни: выиграл он в высокоумную игру под названием “Акулина” немалую по чертовецким понятиям драгоценность — замурзанный листок из прошлогоднего календаря с волшебными клинописными каракулями на нем: “Алферов, пропусти” — контрамарку, проще сказать, на право посещения одного, не больше, филармонического концерта.
…Не было в Чертовце учреждения более любимого народом, нежели филармония… Она была не только народом любима, не только артистами, успешно или безуспешно выступавшими на ее сцене, но и, в особенности, начальством самого разнообразного калибра, которое на совещаниях самого различного профиля любило козырять чертовецкой филармонией как примером истинно рентабельного подхода чертовчан к ведению хозяйства, как образцом творческого поиска внешних и внутренних резервов производства, как примером торжества морально-материального стимула, как тонкого рычага-инструмента в деле успешного претворения в жизнь цифр плановых и сверхплановых заданий.
Вот уже третий год филармония захолустного Чертовца, которой по традиции полагалось с хрипом дышать на ладан и, на коленях елозя, вымаливать дотации, с изумляющим треском перевыполняла все, даже самые бредовые планы сборов, которые спускало на нее республиканское начальство.
Аншлаг над окошечком филармонической кассы был уже до неприличия желт и засижен мухами, но по специальному распоряжению директора надпись эту не меняли. И даже на первомайских демонстрациях колонна чертовецкой филармонии всегда шла, высоко неся не только свой обязательно-любимый транспарант “Искусство принадлежит народу”, не только эмблему — березу в виде балалайки, но и этот знаменитый, каждому чертовчанину знакомый текст: “Все билеты проданы!”, что неизменно вызывало на трибунах добрые улыбки и ласковый смех.
А обязана была своим расцветом-ренессансом Чертовецкая филармония неказистому, скромненькому человеку по фамилии Тщетнов, своему администратору. Он появился в Чертовце за три года до описываемых событий, в тот черный период в жизни города, когда было объявлено, что чертовецкий пивзавод ввиду своей маломощности и нерентабельности ставится на реконструкцию. И хотя средства массовой информации определенно заявляли, что через год-другой чертовецкий “Красный солод” станет одним из гигантов пивной индустрии страны, будет оснащен новейшим оборудованием на уровне мировейших стандартов и выпускаемой им продукцией можно будет заливать по меньшей мере раз в год всю Прикаспийскую низменность,— несмотря на это, уныние и пессимизм овладели чертовчанами. Поползли слухи, что из-за нехватки запчастей к бульдозеру срок ввода в эксплуатацию пивного гиганта перенесен ориентировочно на конец столетия. И вот в этот самый момент в филармоническом буфете, который испокон веку, если и торговал, то исключительно лишь теплыми ополосками с консервных банок “Кофе сгущенный с молоком”,— так вот, в зачуханном том буфете, не поверите, появилось пиво!
Через два часа весть эта облетела весь Чертовец. Через три часа был продан весь запас билетов на ближайшие недели. На счастливчиков, успевших рвануть абонемент на цикл лекций о Глюке или на фортепианные вечера для юношества, смотрели уважительно-враждебно, как на людей, незаслуженно выигравших в лотерею.
Какими путями и откуда умудрялся этот скромный, почти что бескорыстный труженик завозить в Чертовец пиво — (ближайший пивной ларек был от него на расстоянии полета ракеты “Минитмен”) — это так и осталось тайной, которую в прошлом году Тщетнов благополучно унес с собой в глинозем великобабашкинского погоста…
Разумеется, обнаружились мгновенно и ретрограды. Но очень скоро и они вынуждены были умолкнуть, убедившись, что, во-первых, вход в филармонию строжайшим образом разрешен только в галстуках, что, согласитесь, уже само по себе не могло резко не влиять на культурный уровень чертовчан; что, во-вторых, неукоснительно соблюдается правило, на котором особо настаивал Тщетнов и которое во множестве было развешано на стенах в фойе филармонии: “Вход в зал с пивными кружками и закуской воспрещен!” и что, в-третьих, больше двадцати кружек одному лицу категорически не отпускается.
В-четвертых, и, может быть, в самых главных, комиссия, организованная по настоянию ретроградов, не могла не засвидетельствовать, что, цитируем: “…в помещение буфета музыка доносится отчетливо и, напротив, в зале не ощущается никакого шума, производимого буфетом. Многие из посетителей буфета сознательно заходят в зрительный зал. Из десяти, опрошенных комиссией, лишь двое находились там в поисках туалета, остальные, как объяснили, пришли добровольно — посидеть на мяконьком (двое), поглядеть на артисток (шестеро)…”
Иначе сказать, даже ретрограды были вынуждены признать, что довольно отчетливо обрисовывается и немалая культуртрегерская миссия тщетновского заведения.

“Василий Пепеляев сидел, по обыкновению, в ложе бенуара и изо всех сил предавался…” — так с удовольствием подумал о себе Василий, усевшись в ложе бенуара после того, как он выпил десять кружек пива, ознакомился со славным творческим путем чертовецкой филармонии, отраженной в диаграммах и фотографиях артистов, посидел на колченогом парчовом диванчике в фойе, пострелял из духового ружья в тире, заглянул в кабинет директора, туалет и за кулисы и купил с рук у въедливо-вежливой старушонки тощую программку за 25 копеек.
Поскольку Василий как следует не знал, чему следует предаваться в филармониях, он изо всех сил предался сладкой дремоте, полной благодарных прислушиваний к собственному чреву, в котором обреталось, как сказано, пять литров довольно божественного напитка.
Ему нравилось в филармонии.
Здесь было прохладновато, сумеречно и никто никому не мешал.
Те человек двадцать, которые пришли сюда, видать, не только за пивом, сидели, тихо и тесно сгрудившись возле самой сцены, шуршали по-мышиному программками, а если и вдаряли в ладоши, то очень прилично — не как в каком-нибудь кабаке, а как, вот уж правильно, в филармонии. Слова “браво” и “изумительно” они кричали шепотом, а чувства, одолевавшие их, по большей части выражали улыбками, обращенными друг к другу, и безмолвными воздеваниями рук где-то на уровне грудей. Судя по всему, это была какая-то тихая, неопасная для общества секта — вроде любителей канареечного пения.
Музыканты тоже вели себя прилично. Не шумели и не орали на весь зал — чутко учитывали, что в зале не только их слушают, но и отдыхают после тяжкой пивной повинности.
Вообще — хорошо было.
Больше всего в новой своей жизни беспокоило Василия не то, что его не признают за живого человека, или, наоборот, признают, но не за Пепеляева. Больше всего его огорчало, что чересчур уж какая-то мятежная жизнь для него началась. Некогда, невозможно да и негде стало что-нибудь хорошее, как прежде, подумать, важное… Разбрестись, как бывалоча, мыслию по тупичкам и коридорчикам, по проулочкам и закоулочкам мирового здания, восхититься огромностью всего сущего, смешной непостижимостью его! Пылинкой, соображающей букашечкой почувствовать себя и, горько жалея себя, поуважать…
Хорошая мысль, как известно, в пустую голову приходит. А уж какая хорошая могла теперь посетить Василия, если башка его изо дня в день все бестолковее зарастала изнутри, как бурьяном, досадными какими-то кисленькими мыслишками о людской глупости, копеечности, трусости, о несправедливости, устроенной людьми среди людей!
Знал все это Василий Степанович и раньше, но как-то издали, что ли. В прошедшей жизни ему не до этого было. И казалось, что не касается его это никак. Он рос, внимательный сам к себе, мужал с бабами, отдыхал в раздумьях о мировой катаклизьме, премного был всеми и всем доволен, поскольку все и всё никак его духовному произрастанию не вредили. Но вот случился, как назло, этот никому не нужный пожар, и все переменилось.
Вася, как будто и вправду в огне побывавший, чувствителен стал к жизни — как облупленный. Как будто взамен сгоревшей, заскорузлой наросла на нем кожица нежненькая, до того тонюсенькая и раздражительная, что каждое глупое слово, каждый перепуганный взгляд в его адрес, каждый даже помысел о нем — отпечатывались теперь в душе Пепеляева, как розга на трепетной ягодице.
И еще потому чересчур уж прокурорски стал относиться Пепеляев к людским отдельным недостаткам, что именно они, носители этих родимых темных пятен, Васю-то самого фактически за Васю не принимали. Отказывали ему в этом заслуженном праве.
И недвусмысленно получалось: живой Вася, вот этот, сидящий в ложе бенуара со всеми его потрохами, достоинствами и превосходными недостатками,— этот Вася был, оказывается, людям как до задницы дверца! Плевать им было всегда и на него и на его существование. И сегодня плевать, и вчера!
Им вот какой, оказывается, Василий Пепеляев был по душе — чтоб бодро штурвалил на фоне пальм, чтоб в минуту отдыха обожал одеть валенки чертовецкой пимокатной фабрики, предварительно поставив на патефон пластинку “Сегодня мы не на параде”, чтоб, ежели помрет, похоронен был под казенный оркестр с месткомовскими веночками и на народные деньги. С этаким-то Пепеляевым Пепеляев поостерегся бы не только в разведку идти, но и в пункт приема стеклопосуды, А между тем…
А между тем — несмотря на все пепеляевское жалостное презрение,— тот, похороненный, вовсю торжествовал сегодня, жил в почете и уважении, даром, что похоронен. А Вася, самый что ни на есть неподдельный Вася, с уже прилепившейся к нему кличкой “Покойник”, вынужден был мыкаться среди людей, подобно пьяной сиротинушке,— антипод, не известного и даже подозрительного происхождения, не имеющий права не только жить Василием Степановичем Пепеляевым, но и, если приспеет нужда, умереть не имеющий права под этими дорогими сердцу инициалами, поскольку и на кладбище и в жизни капитально занял его место какой-то неведомый нахал-самозванец, воплощение, прости господи!..
…В ложе бенуара повеяло вдруг тройным одеколоном. Не оборачиваясь, Пепеляев прошипел: “ Уйди, Серомышкин, убью!” — и, кто знает, мог бы и убить, не исчезни тот сразу, потому что очень уж великолепно-обидная мысль зашипела, завертелась, забрызгала, как бенгальский огонь, искрами в его голове.
Он вдруг подумал: “А люди-то, похоже, правы, ежели им высочайшим образом наплевать, живой ли я, дохлый ли?.. Кто я им? Да никто! Пустое пространство, занятое телом. До третьего десятка дожил, а если посмотреть, как дожил, и сказать нечего. Придурялся всю жизнь с бормотухой в утробе. Вот и допридурялся: пшик остался, бесфамильный и безымянный. Случись взаправду умереть, чем люди-то вспомянули бы? А ничем. Ничем! Вот и выдумывает черт те что и курам на смех. Тот — хоть сгорел, хоть ужасными обстоятельствами своей погибели, а все ж таки поразил до самого нутра людское воображение. А он? Помрет — напишут (да и не напишут, краски пожалеют, а просто подумают): “Был, пил, помер”.
Очень пригож взгляду Пепеляева был вот этот Пепеляев, культурно возлежащий в филармонии, и вновь, как и в былые времена, вольготно размышляющий о высоком.
Но тут в зале деликатно захлопали ладошками, и Васе пришлось отвлечься от своих ответственных размышлений.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11


А-П

П-Я