C доставкой Водолей
Немало вплелось моих бусинок-слез в четки ежедневных молитв.
Но я не верю в торжество зла. Блаженна минута, когда можешь написать такие слова.
7 марта 1887 г. Вчера я почти всю ночь читал первый том «Преступления и наказания» Достоевского. Ни Золя, ни Бурже, ни даже Прус не могут похвалиться таким знанием человеческой психологии. Рассуждения Раскольникова после совершения им преступления написаны с такой впечатляющей силой, что, потушив лампу, я в испуге бросился на кровать, чувствуя, что дальше читать просто невозможно – ты форменным образом проникаешься его мыслями, тебе кажется, что ты сам становишься маньяком. Никакая другая книга, за исключением, пожалуй, «Форпоста» не хватала меня так за сердце. Эта психология выходи! за пределы обычных чувств; я сомневаюсь, чтобы Достоевский сам пережил такого рода кризис. И в то же время каждая мысль отображена там настолько правдиво, что невозможно предположить, что все» это вымысел. Безусловно, это гениальная интуиция, невероятное искусство отгадывания мыслей. Созданные им картины потрясают, гнетут, подчас его невозможно читать. Восторгаешься Разумихиным и Таней, единственными положительными персонажами, цепляешься за них с радостью потому, что тебе становится и страшно и больно. Это не люди, а паршивые собаки, выброшенные на свалку. Такая Соня – проститутка, которая содержит пьяницу отца… ужас! Я проснулся сегодня утром с головной болью, чувствуя невыразимую радость оттого, что никого не убил.
Деньги я получил. Друзья они плохие: начинаю обращать внимание на женщин. Но у меня нет грязных мыслей: я люблю наблюдать издали за молоденькими девушками, люблю смотреть, как светится на солнце выхваченная ветром непокорная прядь волос, видеть маленькое личико и крохотные ножки, ступающие по тротуару: стук, стук!
16 марта 1887 г. Сегодня я был в костеле Св. Креста. Там кого-то отпевали, звучал орган, в грустных псалмах слышался плач и несказанная, безграничная печаль, проливающая бальзам на душу. Я смотрел на памятник Шопену и высеченную на нем надпись: «Где твое сокровище – там и сердце твое».
Нельзя было бы посвятить этому гению лучших слов. Сокровищем была для него родная земля – сокровищем, воспетым в его безмерно печальных, полных слез и веселья песнях, в мелодиях, терзающих сердце, слезами жгущих глаза.
Шопен – для нас такое же святое имя, как Костюшко, как Мицкевич. Поднимаешь глаза, и они наполняются слезами при слове: Шопен!
16 мая 1887 г. Вчера целый день ничего не ел. Я вышел из дому утром, мне нужно было во что бы то ни стало раздобыть немного денег. Кто поймет, каково ходить от дверей одного товарища к другому, чтобы занять деньги? Кто поймет ужасное чувство отвращения к себе, когда ты высказываешь свою просьбу? Я был у Рогальского, Бельницкого, Зидлера и никому не сказал ни слова. Это попрошайничество – позор! Прошло уже три дня, с тех пор как в субботу я съел последний кусок хлеба. Есть мне не хочется, но я знаю, что я должен что-нибудь съесть, – я слабею, и у меня подкашиваются ноги. Вернувшись домой и застав Соплицу, преспокойно вытянувшегося на кровати, я затеял с ним страшную ссору. Мы ругались, оскорбляли друг друга, это должно было заменить драку. Так могут ссориться только голодные. Так ссорятся уличные женщины.
Выйдя потом в город, я встретил Карвасинского, который пригласил меня к себе на вечер. Его литературные планы, по-моему, смешны…
6 июня 1887 г. Сегодня я уснул как обычно – на восходе солнца. То был лихорадочный страшный сон. Мне приснилось, будто ночью ко мне пришел агент тайной полиции, забрал мои дневники, читал записки; я видел, как он выписывает фамилии моих товарищей – участников собраний, а я лежал на кровати со связанными руками, силясь разорвать веревки. Наконец, увидев, что «ищейки» читают письма Елены, я проснулся с криком.
Проснувшись, я несколько минут лежал без движения, чувствуя страшную усталость.
Как знать? Если бы меня взяли одного, если бы никто больше не пострадал, может, это было бы даже к лучшему… Просыпаться ежедневно, чтобы влачить эту жалкую жизнь, погружаться в водоворот бессмысленных дум… А вообще стоит ли каждое утро возвращаться к чудовищно опротивевшим мыслям, к страданиям, которые я должен переносить и над которыми в душе смеюсь?
13 июня 1887 г. Елене я не ответил, а вернее, не отправил написанного письма. И не напишу ей никогда. Она добра, очень добра. Даже если в ее последнем письме не было ни слова правды, уже за одно то, что она отозвалась в эти дни, она заслужила мою глубокую благодарность. Что же я ей отвечу? Что может написать любимой женщине человек голодный, сломленный жизнью и невыносимо, страшно униженный? Что может написать человек, у которого голова раскалывается от отчаянных мыслей, воспаленный мозг ищет путей спасения, выхода из этого ужасного болота? Просыпаешься утром и остаешься один на один с нищетой. Что делать, что делать? Работы, работы! Кто же ее даст, с кем о ней говорить, к кому обратиться? Все рушится, трещит, как лед под утопающим. И я чувствую, что опускаюсь на страшное дно жизни. Что делать?
15 июня 1887 г. Читали с Ясем «Форпост» Пруса. Самого Пруса встречаем по нескольку раз в день на улице. Такой нескладный, похожий на Гоголя, в сером сюртуке, с двумя парами очков – и пишет такие чудесные вещи! «Форпост» я читал уже в третий раз!
19 июня 1887 г. (Рассвет.) В «Collegium novum» выдавали дипломы докторов философии. Ими были удостоены несколько ученых. «Почему диплом не дали… Прусу?» – спросил я вчера Васильковского.
– Потому, что он подлец, свинья!
– Прус?!
– Да. Не хотел подписать адрес Ежу, не хотел войти в жюри конкурса, объявленного пулавскими студентами. А его апрельские хроники? И написал-то всего несколько шутовских анекдотов, несколько сентиментальных рассказов – и за это его почтить дипломом?
Вот так обычно соотечественники оценивают своих пророков, своих великих людей. Недавно Новинский убеждал меня, что Крашевский не заслужил, чтобы его поминали добром, даже имя его следует заклеймить позором, подумайте, «этот великий Крашевский»… имел содержанку – немку!
Вот так судят у нас о колоссах, титанах, вождях народа!
По-моему, за Ежем идет у нас Прус. Первый – самый выдающийся поляк, второй – самый выдающийся художник. Сенкевич и Ожешко стоят особняком.
Прус – это художник, философ, поэт; он патриот и гражданин, экономист, журналист. В какой-то мере он соединяет в себе черты Диккенса, Додэ, Достоевского. Наконец Прус – единственный у нас психолог народа.
Если бы меня спросили, кого я чту из своих соотечественников, я ответил бы – Ежа. Если бы меня спросили, кого я люблю, я бы ответил, что люблю Пруса.
Это замечательный человек.
Он так добр, что в его произведениях не найдешь плохих людей, так добр, что никогда не сторонится горя. Я не слышал в его гениальном смехе презрения. Если вслушаться в его смех, в нем звучат слезы. Слезы – вот его улыбка.
Раскрывая психологическую драму маленьких людей, Прус проявляет гениальную интуицию и необыкновенную силу художественного воплощения.
Его произведения – это поэмы, трогательные, как музыка Шопена, и одновременно они подобны открытиям, совершаемым при помощи микроскопа. Он показывает в свой микроскоп жизнь таких сперматозоидов… Но откуда ему ведомы их страдания? Где он черпает силу, которая нас возбуждает, сердит, бесит, наконец приводит в ярость? Только поднимешь глаза, полные слез, и на следующей же странице видишь его грустную улыбку… Объяснения он не дает.
Прус – поэт, и этим все сказано. Это великое сердце, возлюбившее всех униженных, презираемых, сирых Прус – это сердце народа. Его произведения нельзя постичь разумом, ибо он поэт. Иногда читатель смеется от души там, где льются слезы.
11 ноября 1887 г. Когда голодный и ослабевший, в пальтишке с чужого плеча, тесном как смирительная рубашка, в дырявых ботинках, чей вид взывает к небесам о мести, с пылающей головой – я поворачиваю с Краковского предместья на Каровую улицу и стою у самого ее начала, и ветер, снег и дождь воют не в полсилы, а во всю свою дьявольскую мощь, когда холод пронизывает меня до мозга костей, – я падаю духом и начинаю чувствовать всю низость, подлость, бесполезность, ненужность своего существования, всю свою посредственность. Тогда слезы катятся по моим щекам черт знает почему, и я отдал бы полжизни, лишь бы эти мысли исчезли. Я так одинок, что бесценным богатством кажется мне мечта о том, будто у меня есть мать, которая мне не может помочь, не может меня спасти, и только пишет мне раз в год: «Сын мой, будь стойким, трудись, никогда не смиряйся духом. Помни, что я еще жива».
Но у меня нет никого, кроме того беспредельного, что зовется родиной. Эта мать завладевает всем сердцем, а взамен не дает даже искры чувства, не позволяет даже умереть за нее.
4 марта 1888 г. Леопарди и Шевченко ударяют порой в медную струну горького отчаяния, бесстрастного, как оскал мертвеца. Звук, извлеченный мужицкой рукой украинца, пожалуй, еще более мрачен, чем жуткие, резкие, замогильные аккорды итальянского горбуна. С каким трудом, должно быть, из груди Шевченко вырвалась эта жалоба, соединенная с насмешкой: «А может, боже, с панами ты советуешься, как править миром?»
В поэзии этого мученика звучат ноты простые, но мрачные, хватающие за сердце, и слышатся в ней страдальческие стоны – а порой пронзительный крик, крик ста тысяч гайдамаков. Там привьется, взойдет и принесет плоды великая идея Лассаля. Низвергнуть пана и задушить царя, убить попа и повесить жида, мужику дать землю и образование – вот святое дело, взращенное в веках. Пан, будь то русский или поляк, оба дерут шкуру с украинцев… Там родился пан Леон и теперь он взирает глазами украинца на нашего краковского пана.
21 мая 1888 г. Труд! Да, труд! Но почему труд не вознаграждается, почему мой должник ест обед, а я вместо обеда грызу ногти? Почему я провожу бессонные ночи за работой, а светское общество с шумом разъезжает в великолепных экипажах, веселится в салонах, пьет вино из замшелых бутылок? Да, во мне говорит уже не абстрактное мышление, а голос серой толпы голодных, задавленных, отогнанных от стола.
Значит, коммунизм?
Попробуйте вы, сытые господа, не увидеть его здесь, в нашей бездне!..
Эта голодная неделя надолго останется в моей памяти. Мои мысли стали глубже.
2 августа 1888 г. У ксендза-настоятеля я познакомился с ее сиятельством урожденной графиней Езерской и пр. и пр., пани Натальей. Некрасивая, набожная, добродетельная, в беседе утонченно вежливая, как и подобает жене «станьчика». Разговаривает только о том, о чем говорит ее собеседник, но много и изысканно. Завидую умению этих людей соблюдать светские условности. С его сиятельством молодым филаретом я познакомился во время фейерверков. Обычный аристократ-шалопай, у которого одни только лошади на уме.
Зато сам «ясновельможный» является ярким воплощением того типа, который мы называем «польским паном», имея в виду и традиционный облик, восходящий к XVI веку, и современную его сущность. В этом последнем смысле он – настоящий буржуа. По внешности – европейский джентльмен, в политических вопросах – «станьчик» и тиран по отношению ко всем. Каждого встречного в своих владениях он заставляет ломать перед собой шапку. Бьет крестьян по лицу и за малейшую провинность тащит в суд. Помню одно его изречение:
– Что такое, почему не наняли рабочих?
– Никак нельзя найти.
– То есть как это, раз я плачу?
– Да теперь все на себя работают, свои поля убирают.
– Мои деньги, значит – мои люди.
Вот почему я называю его законченным типом буржуа. Крестьянин и мещанин платят батраку на уборке урожая 2 злотых, не считая харчей, – он платит 50 грошей. Жнет пятью жнейками, пока крестьяне не убрали свой хлеб, а потом они вынуждены наниматься к нему за 50 грошей, так как во всей округе больше негде заработать.
За потраву он подает в суд, если ему не заплатят столько, сколько он потребует. Половину присужденного штрафа отдает на костел. Идет рука об руку с правительством. Уж не о нем ли писал Красинский: «С польской шляхтой – польский народ…»
Надменность, скупость, кругозор «станьчика» – все это превращает его в заурядного австрийского королевско-кесарского подданного.
Нет в нем крови Солтыков, портретами которых он гордится.
Это не поляк. Он лишь ругается по-польски, потому что польские мужики не понимают по-французски, лошадей объезжает как англичанин, а молится как папист.
8 августа 1888 г. Чтобы написать польский роман, нужно сначала обойти всю Польшу, все увидеть, понять и ощутить. В недрах жизни действуют таинственные закономерности, которые нужно самому познать, оценить, вынести на дневной свет. Есть бесконечно близкие нам люди, с которыми мы живем бок о бок и которые еще никогда не были изображены в беллетристике. Мир приказчиков, экономов и волостных писарей представал перед – нами лишь с юмористической стороны. Это несправедливо по отношению к ним. Можно с подлинным натурализмом показать, представить полякам этих парий цивилизации, которые не видят разницы между поляком и русским. С некоторых пор все новеллисты (то есть половина польской нации) бросились изображать крестьян, но от всей этой писанины осталась только одна гениальная вещь – «Форпост».
По мере того как я наблюдаю крестьянскую жизнь, мои понятия об искусстве расширяются и принимают форму нерушимых принципов. Я выработал свои принципы реализма, исходя не из критической литературы, не из эстетических теорий Брандеса, Тэна, Поля Бурже Тургенева и Золя, а только из наблюдений. На фоне полей образы и закономерности вырисовываются сами. Деревенская жизнь и встречающиеся в деревне персонажи гораздо более доступны глазу и уму, чем разные типы горожан. Разгадываешь их потому, что они ходят без масок и, если их показать честно, правдиво и беспристрастно, интересны для всякого. Будучи поляком. я не могу, однако, согласиться с определением Золя: «Искусство – это кусок жизни, наблюдаемый через призму темперамента». Польское искусство должно очертить для себя определенные границы в царстве натурализма.
1 2 3 4 5 6
Но я не верю в торжество зла. Блаженна минута, когда можешь написать такие слова.
7 марта 1887 г. Вчера я почти всю ночь читал первый том «Преступления и наказания» Достоевского. Ни Золя, ни Бурже, ни даже Прус не могут похвалиться таким знанием человеческой психологии. Рассуждения Раскольникова после совершения им преступления написаны с такой впечатляющей силой, что, потушив лампу, я в испуге бросился на кровать, чувствуя, что дальше читать просто невозможно – ты форменным образом проникаешься его мыслями, тебе кажется, что ты сам становишься маньяком. Никакая другая книга, за исключением, пожалуй, «Форпоста» не хватала меня так за сердце. Эта психология выходи! за пределы обычных чувств; я сомневаюсь, чтобы Достоевский сам пережил такого рода кризис. И в то же время каждая мысль отображена там настолько правдиво, что невозможно предположить, что все» это вымысел. Безусловно, это гениальная интуиция, невероятное искусство отгадывания мыслей. Созданные им картины потрясают, гнетут, подчас его невозможно читать. Восторгаешься Разумихиным и Таней, единственными положительными персонажами, цепляешься за них с радостью потому, что тебе становится и страшно и больно. Это не люди, а паршивые собаки, выброшенные на свалку. Такая Соня – проститутка, которая содержит пьяницу отца… ужас! Я проснулся сегодня утром с головной болью, чувствуя невыразимую радость оттого, что никого не убил.
Деньги я получил. Друзья они плохие: начинаю обращать внимание на женщин. Но у меня нет грязных мыслей: я люблю наблюдать издали за молоденькими девушками, люблю смотреть, как светится на солнце выхваченная ветром непокорная прядь волос, видеть маленькое личико и крохотные ножки, ступающие по тротуару: стук, стук!
16 марта 1887 г. Сегодня я был в костеле Св. Креста. Там кого-то отпевали, звучал орган, в грустных псалмах слышался плач и несказанная, безграничная печаль, проливающая бальзам на душу. Я смотрел на памятник Шопену и высеченную на нем надпись: «Где твое сокровище – там и сердце твое».
Нельзя было бы посвятить этому гению лучших слов. Сокровищем была для него родная земля – сокровищем, воспетым в его безмерно печальных, полных слез и веселья песнях, в мелодиях, терзающих сердце, слезами жгущих глаза.
Шопен – для нас такое же святое имя, как Костюшко, как Мицкевич. Поднимаешь глаза, и они наполняются слезами при слове: Шопен!
16 мая 1887 г. Вчера целый день ничего не ел. Я вышел из дому утром, мне нужно было во что бы то ни стало раздобыть немного денег. Кто поймет, каково ходить от дверей одного товарища к другому, чтобы занять деньги? Кто поймет ужасное чувство отвращения к себе, когда ты высказываешь свою просьбу? Я был у Рогальского, Бельницкого, Зидлера и никому не сказал ни слова. Это попрошайничество – позор! Прошло уже три дня, с тех пор как в субботу я съел последний кусок хлеба. Есть мне не хочется, но я знаю, что я должен что-нибудь съесть, – я слабею, и у меня подкашиваются ноги. Вернувшись домой и застав Соплицу, преспокойно вытянувшегося на кровати, я затеял с ним страшную ссору. Мы ругались, оскорбляли друг друга, это должно было заменить драку. Так могут ссориться только голодные. Так ссорятся уличные женщины.
Выйдя потом в город, я встретил Карвасинского, который пригласил меня к себе на вечер. Его литературные планы, по-моему, смешны…
6 июня 1887 г. Сегодня я уснул как обычно – на восходе солнца. То был лихорадочный страшный сон. Мне приснилось, будто ночью ко мне пришел агент тайной полиции, забрал мои дневники, читал записки; я видел, как он выписывает фамилии моих товарищей – участников собраний, а я лежал на кровати со связанными руками, силясь разорвать веревки. Наконец, увидев, что «ищейки» читают письма Елены, я проснулся с криком.
Проснувшись, я несколько минут лежал без движения, чувствуя страшную усталость.
Как знать? Если бы меня взяли одного, если бы никто больше не пострадал, может, это было бы даже к лучшему… Просыпаться ежедневно, чтобы влачить эту жалкую жизнь, погружаться в водоворот бессмысленных дум… А вообще стоит ли каждое утро возвращаться к чудовищно опротивевшим мыслям, к страданиям, которые я должен переносить и над которыми в душе смеюсь?
13 июня 1887 г. Елене я не ответил, а вернее, не отправил написанного письма. И не напишу ей никогда. Она добра, очень добра. Даже если в ее последнем письме не было ни слова правды, уже за одно то, что она отозвалась в эти дни, она заслужила мою глубокую благодарность. Что же я ей отвечу? Что может написать любимой женщине человек голодный, сломленный жизнью и невыносимо, страшно униженный? Что может написать человек, у которого голова раскалывается от отчаянных мыслей, воспаленный мозг ищет путей спасения, выхода из этого ужасного болота? Просыпаешься утром и остаешься один на один с нищетой. Что делать, что делать? Работы, работы! Кто же ее даст, с кем о ней говорить, к кому обратиться? Все рушится, трещит, как лед под утопающим. И я чувствую, что опускаюсь на страшное дно жизни. Что делать?
15 июня 1887 г. Читали с Ясем «Форпост» Пруса. Самого Пруса встречаем по нескольку раз в день на улице. Такой нескладный, похожий на Гоголя, в сером сюртуке, с двумя парами очков – и пишет такие чудесные вещи! «Форпост» я читал уже в третий раз!
19 июня 1887 г. (Рассвет.) В «Collegium novum» выдавали дипломы докторов философии. Ими были удостоены несколько ученых. «Почему диплом не дали… Прусу?» – спросил я вчера Васильковского.
– Потому, что он подлец, свинья!
– Прус?!
– Да. Не хотел подписать адрес Ежу, не хотел войти в жюри конкурса, объявленного пулавскими студентами. А его апрельские хроники? И написал-то всего несколько шутовских анекдотов, несколько сентиментальных рассказов – и за это его почтить дипломом?
Вот так обычно соотечественники оценивают своих пророков, своих великих людей. Недавно Новинский убеждал меня, что Крашевский не заслужил, чтобы его поминали добром, даже имя его следует заклеймить позором, подумайте, «этот великий Крашевский»… имел содержанку – немку!
Вот так судят у нас о колоссах, титанах, вождях народа!
По-моему, за Ежем идет у нас Прус. Первый – самый выдающийся поляк, второй – самый выдающийся художник. Сенкевич и Ожешко стоят особняком.
Прус – это художник, философ, поэт; он патриот и гражданин, экономист, журналист. В какой-то мере он соединяет в себе черты Диккенса, Додэ, Достоевского. Наконец Прус – единственный у нас психолог народа.
Если бы меня спросили, кого я чту из своих соотечественников, я ответил бы – Ежа. Если бы меня спросили, кого я люблю, я бы ответил, что люблю Пруса.
Это замечательный человек.
Он так добр, что в его произведениях не найдешь плохих людей, так добр, что никогда не сторонится горя. Я не слышал в его гениальном смехе презрения. Если вслушаться в его смех, в нем звучат слезы. Слезы – вот его улыбка.
Раскрывая психологическую драму маленьких людей, Прус проявляет гениальную интуицию и необыкновенную силу художественного воплощения.
Его произведения – это поэмы, трогательные, как музыка Шопена, и одновременно они подобны открытиям, совершаемым при помощи микроскопа. Он показывает в свой микроскоп жизнь таких сперматозоидов… Но откуда ему ведомы их страдания? Где он черпает силу, которая нас возбуждает, сердит, бесит, наконец приводит в ярость? Только поднимешь глаза, полные слез, и на следующей же странице видишь его грустную улыбку… Объяснения он не дает.
Прус – поэт, и этим все сказано. Это великое сердце, возлюбившее всех униженных, презираемых, сирых Прус – это сердце народа. Его произведения нельзя постичь разумом, ибо он поэт. Иногда читатель смеется от души там, где льются слезы.
11 ноября 1887 г. Когда голодный и ослабевший, в пальтишке с чужого плеча, тесном как смирительная рубашка, в дырявых ботинках, чей вид взывает к небесам о мести, с пылающей головой – я поворачиваю с Краковского предместья на Каровую улицу и стою у самого ее начала, и ветер, снег и дождь воют не в полсилы, а во всю свою дьявольскую мощь, когда холод пронизывает меня до мозга костей, – я падаю духом и начинаю чувствовать всю низость, подлость, бесполезность, ненужность своего существования, всю свою посредственность. Тогда слезы катятся по моим щекам черт знает почему, и я отдал бы полжизни, лишь бы эти мысли исчезли. Я так одинок, что бесценным богатством кажется мне мечта о том, будто у меня есть мать, которая мне не может помочь, не может меня спасти, и только пишет мне раз в год: «Сын мой, будь стойким, трудись, никогда не смиряйся духом. Помни, что я еще жива».
Но у меня нет никого, кроме того беспредельного, что зовется родиной. Эта мать завладевает всем сердцем, а взамен не дает даже искры чувства, не позволяет даже умереть за нее.
4 марта 1888 г. Леопарди и Шевченко ударяют порой в медную струну горького отчаяния, бесстрастного, как оскал мертвеца. Звук, извлеченный мужицкой рукой украинца, пожалуй, еще более мрачен, чем жуткие, резкие, замогильные аккорды итальянского горбуна. С каким трудом, должно быть, из груди Шевченко вырвалась эта жалоба, соединенная с насмешкой: «А может, боже, с панами ты советуешься, как править миром?»
В поэзии этого мученика звучат ноты простые, но мрачные, хватающие за сердце, и слышатся в ней страдальческие стоны – а порой пронзительный крик, крик ста тысяч гайдамаков. Там привьется, взойдет и принесет плоды великая идея Лассаля. Низвергнуть пана и задушить царя, убить попа и повесить жида, мужику дать землю и образование – вот святое дело, взращенное в веках. Пан, будь то русский или поляк, оба дерут шкуру с украинцев… Там родился пан Леон и теперь он взирает глазами украинца на нашего краковского пана.
21 мая 1888 г. Труд! Да, труд! Но почему труд не вознаграждается, почему мой должник ест обед, а я вместо обеда грызу ногти? Почему я провожу бессонные ночи за работой, а светское общество с шумом разъезжает в великолепных экипажах, веселится в салонах, пьет вино из замшелых бутылок? Да, во мне говорит уже не абстрактное мышление, а голос серой толпы голодных, задавленных, отогнанных от стола.
Значит, коммунизм?
Попробуйте вы, сытые господа, не увидеть его здесь, в нашей бездне!..
Эта голодная неделя надолго останется в моей памяти. Мои мысли стали глубже.
2 августа 1888 г. У ксендза-настоятеля я познакомился с ее сиятельством урожденной графиней Езерской и пр. и пр., пани Натальей. Некрасивая, набожная, добродетельная, в беседе утонченно вежливая, как и подобает жене «станьчика». Разговаривает только о том, о чем говорит ее собеседник, но много и изысканно. Завидую умению этих людей соблюдать светские условности. С его сиятельством молодым филаретом я познакомился во время фейерверков. Обычный аристократ-шалопай, у которого одни только лошади на уме.
Зато сам «ясновельможный» является ярким воплощением того типа, который мы называем «польским паном», имея в виду и традиционный облик, восходящий к XVI веку, и современную его сущность. В этом последнем смысле он – настоящий буржуа. По внешности – европейский джентльмен, в политических вопросах – «станьчик» и тиран по отношению ко всем. Каждого встречного в своих владениях он заставляет ломать перед собой шапку. Бьет крестьян по лицу и за малейшую провинность тащит в суд. Помню одно его изречение:
– Что такое, почему не наняли рабочих?
– Никак нельзя найти.
– То есть как это, раз я плачу?
– Да теперь все на себя работают, свои поля убирают.
– Мои деньги, значит – мои люди.
Вот почему я называю его законченным типом буржуа. Крестьянин и мещанин платят батраку на уборке урожая 2 злотых, не считая харчей, – он платит 50 грошей. Жнет пятью жнейками, пока крестьяне не убрали свой хлеб, а потом они вынуждены наниматься к нему за 50 грошей, так как во всей округе больше негде заработать.
За потраву он подает в суд, если ему не заплатят столько, сколько он потребует. Половину присужденного штрафа отдает на костел. Идет рука об руку с правительством. Уж не о нем ли писал Красинский: «С польской шляхтой – польский народ…»
Надменность, скупость, кругозор «станьчика» – все это превращает его в заурядного австрийского королевско-кесарского подданного.
Нет в нем крови Солтыков, портретами которых он гордится.
Это не поляк. Он лишь ругается по-польски, потому что польские мужики не понимают по-французски, лошадей объезжает как англичанин, а молится как папист.
8 августа 1888 г. Чтобы написать польский роман, нужно сначала обойти всю Польшу, все увидеть, понять и ощутить. В недрах жизни действуют таинственные закономерности, которые нужно самому познать, оценить, вынести на дневной свет. Есть бесконечно близкие нам люди, с которыми мы живем бок о бок и которые еще никогда не были изображены в беллетристике. Мир приказчиков, экономов и волостных писарей представал перед – нами лишь с юмористической стороны. Это несправедливо по отношению к ним. Можно с подлинным натурализмом показать, представить полякам этих парий цивилизации, которые не видят разницы между поляком и русским. С некоторых пор все новеллисты (то есть половина польской нации) бросились изображать крестьян, но от всей этой писанины осталась только одна гениальная вещь – «Форпост».
По мере того как я наблюдаю крестьянскую жизнь, мои понятия об искусстве расширяются и принимают форму нерушимых принципов. Я выработал свои принципы реализма, исходя не из критической литературы, не из эстетических теорий Брандеса, Тэна, Поля Бурже Тургенева и Золя, а только из наблюдений. На фоне полей образы и закономерности вырисовываются сами. Деревенская жизнь и встречающиеся в деревне персонажи гораздо более доступны глазу и уму, чем разные типы горожан. Разгадываешь их потому, что они ходят без масок и, если их показать честно, правдиво и беспристрастно, интересны для всякого. Будучи поляком. я не могу, однако, согласиться с определением Золя: «Искусство – это кусок жизни, наблюдаемый через призму темперамента». Польское искусство должно очертить для себя определенные границы в царстве натурализма.
1 2 3 4 5 6