https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_kuhni/
Галина Шергова
Светка – астральное тело
Синий гусь
I
Ликующий детский голос сообщил: «А сейчас хор исполнит любимую песню наших бабушек и дедушек».
Я решил, что сейчас они затянут «Вихри враждебные» или, на крайний случай, «Конницу Буденного». А они запели «Марш веселых ребят», и я подумал: «Мать честная, а ведь жизнь-то – тю-тю!»
Детский голос был ликующим и ломким. Он был ломким от отважной борьбы с пространствами, когда, самоуверенно расталкивая заросли радиоволн, облепленных звуками всей Европы, пробирался из Москвы сюда, в Афины. Голос изнемог в этих битвах, но все-таки ликовал оттого, что я впустил его, отомкнул для него вход, повернув ручку радиоприемника. Я люблю за тридевять земель от дома слушать Москву.
Хор звенел уже свежо и четко, точно отдыхая в прохладе моего гостиничного номера. Небось там, за окнами, эти северные голоса не веяли бы с такой отрадой: неделю жара стояла в 35 градусов.
Я лежал, погрузив тело в оранжевую мякоть кожаного дивана, точно в недра гигантского апельсина. Это усиливало ощущение прохладного покоя, неподвластного городскому пеклу. Свет тоже помогал прохладе – сумеречный свет, идущий сквозь поляризованные оконные стекла, за которыми город на любом безоблачном солнцепеке выглядел пасмурным, а порой даже предгрозовым. Однако, лишенный таким образом полутонов, город был отчетливо выписан внутри оконной рамы.
С моего дивана я видел холм Ликобетос. Когда-то в школе мы учили (а впрочем, и позднее я читал в разных путевых очерках), что Афины спускаются террасами от Акрополя. Глупости. Город спадает вниз от Ликобетоса. Акрополь ниже его. Ликобетос лежит над городом, похожий на крестьянскую шляпу с опущенными зелеными полями и серой мятой тульей, в складках которой застряла серо-бутылочная темнота поношенности и старости. Маленький храм воткнут в вершину, как перышко, что еще больше увеличивает схожесть холма с крестьянской шляпой.
Я опять и опять рассматривал Ликобетос – и поля, и тулью, и храм-перышко. Я люблю подробности мира и подробности вещей. Обо мне написано во всех книгах по документальному кино, изданных во всех странах, где оно существует: «Пристальный глаз Артема Палады. Знаменитые детали Артема Палады». Чего ханжить – я почти хрестоматиен. Меня изучают. Моим именем называют направления и течения. Конечно, приятно. Но, бог свидетель, я никогда не задыхался от упоения званиями, призами, премиями. Вот, наверное, если бы их не было, тогда «неполучение» мучило бы меня. Но они были. Я даже не могу себе представить, что их могло не быть.
Детский хор ликовал.
Я подумал: «Мать честная! Ведь это я – „бабушкин дедушки“, – и выключил приемник. Потом вслух сказал: „Пропала жизнь“.
Почему Чехов так неотступно повторял эту фразу несколько раз, в разных сочинениях? «Пропала жизнь» – в рассказах, в пьесе, несколько раз. И всякий раз слова эти ударяли меня по сердцу, хотя я знал, что я тут ни при чем. Это не про меня. Моя не пропала. Я и сейчас, произнося слова, цепенящие своей простотой, знал – не про меня.
Но я испугался: в словах этих была неотвратимость приближающегося живого предела. Я испугался, хотя сроду не боялся ничего – ни артобстрелов, ни начальственного гнева, ни разгромных рецензий. И женской нелюбви, измен – не боялся. Да и смерть, в общем-то, никогда не представлялась страшной.
Страшной оказалась фраза: «Пропала жизнь». Фраза не моя, не обо мне, не имеющая со мной никаких связей. Чужая фраза. Про чужую жизнь. Чью-то, не мою.
Пасмурный солнцепек царил на холме Ликобетос, на серых глыбах афинских улиц, камнепадом рушащихся с отлогов холма. Улицы выглядели безлюдными, и только где-то по узким их расщелинам вниз, к площади, недвижной, как гладь убитого зноем озера, спускалась Зюка. Она несла сквозь полуденную жару свое прохладное балтийское лицо, ее светлые волосы вспыхивали по всей их падающей длине, потому что на волосах зажигались брызги Балтики и даже эта чертова жара была бессильна высушить их. И вся Зюка, подобно моей гостиничной комнате, была недоступной для зноя.
Я представлял, как она идет с холма Ликобетос – точно так же, как шла позавчера, когда я встретил ее.
– Ну, – сказала Зюка, – где они, «зеленые дебри Афин»? Никаких деревьев. Даже на бульваре Сингру пальма торчит одна-одинешенькая.
– Прости, – я коснулся ее прохладной руки, – не вышло из меня поэта.
Давно-давно я написал ей стихи, в которых была почему-то строчка про «зеленые дебри Афин». Афины тогда были нам неведомы, как планета в созвездии Лебедя, столь любимого писателями-фантастами. И книги о Греции читались нами, как фантастическое описание земли, которую можно ощупать лишь воображением, а не взглядом.
Я люблю ощупывать вещи взглядом, а не воображением. Потому, наверное, из меня и вышел кинооператор, а не поэт.
– Из тебя вышел мифотворец, – сказала Зюка. – Гомер – двадцать четыре кадра в секунду.
Накануне в Пирее я рассказал ей, зачем приехал сюда.
Пирейская бухта, забитая пестрыми яхтами, покачивала мачтами, как новорожденный лесок тонких саженцев, ненадежно цепляющихся корнями за зеленую поляну моря. По кромке берега тянулось шоссе (или уличная мостовая), и на той его стороне, что не касалась моря – цепочкой таверны под разноцветными тентами, тоже похожие на скопление яхт.
Праздные мужчины и старухи в черных платках сидели за столиками, вынесенными под тенты, на мостовую, сидели по-домашнему, перебирая городские сплетни, да и сами таверны были домашними, скромными с виду. Даже вывески их редко украшал неон, намалеванные от руки вывески.
Вечерами тут бывало иначе. Под тенты сбегались стаи богатых туристов, потому что скромные таверны на самом-то деле были чертовски дорогими.
Днем набережная была у себя дома. И старухи в черных платках тихо беседовали с праздными мужчинами-греками, отсчитывающими течение минут на каменных «комбалье». «Комбалье» – безбожные четки – пощелкивали в смуглых пальцах.
Единственными туристами были мы с Зюкой. Нет, не туристами, пришельцами с другой планеты, может быть, из созвездия Лебедя. Ведь если твое прошлое осталось в какой-то другой, непохожей жизни, оно становится почти иной галактикой. Если память не возвращала тебя в это прошлое. Меня не возвращала. Мои дни так плотно нафаршированы настоящим, что даже будущее не может всунуть туда пальца.
Я рассказал Зюке, зачем приехал. По заказу Всемирного Совета Мира (сейчас, когда мы сидели с Зюкой в пирейской таверне, шел сентябрь 75-го) я делал фильм о героях европейского Сопротивления. В моем блокноте была записана одна греческая история времен войны. История, почти легенда, почти миф. Вернее, время сделало эту историю легендой, хотя она произошла на самом деле, и я хотел разыскать оставшихся в живых ее свидетелей. Наверное, потому Зюка и окрестила меня «мифотворцем», когда мы назавтра после пирейского сидения случайно встретились на спуске с холма Ликобетос. В Пирее мы тоже встретились случайно.
– Гражина, господи! Откуда ты взялась тут? – сказал я ей тогда. Я назвал ее полным именем, хотя прежде никогда так не называл. Но ведь «прежде» существовало в другой галактике.
– Артем, господи! Откуда ты взялся тут? – сказала она и улыбнулась. Улыбнулась не невероятности встречи и не этому нарочитому повторению приветствия, а тому, что тоже назвала меня полным именем.
Как это все любят твердить – «случайно встретились». Не бывает никаких случайностей. Просто человек выпадает из твоей жизни, ты не думаешь о нем – где он живет, где бывает, какими маршрутами движется – и тебе кажется, что он тут или там оказался случайно. А когда человек этот присутствует в тебе, постоянно прячется в укрытиях твоей подкорки, его самое непредсказуемое возникновение всегда закономерно. И еще я знаю: если какая-то женщина, о которой я никогда прежде и не размышлял, начинает попадаться мне повсюду, она обязательно будет призвана сыграть в моей жизни не бессловесную роль. Потому что не случай вовсе режиссирует эти встречи, а тоже предопределенная закономерность. Законы совпадений мне неведомы, но это уже другое дело.
Следовательно, ничего случайного не было в нашей встрече на тропинке холма, хотя я пошел туда, вовсе не рассчитывая увидеть Зюку. Предопределенность действовала вновь, и я понял это.
Потом мы спустились на площадь Конституции, привалившуюся боком к узкой улочке, по всему тесному пространству заполненной цветами: цветы радужно клубились в маленьких лавчонках, изобилие цветов не умещалось в душной утробе лавок и вываливалось на тротуар. На краю тротуара сидела девочка лет пяти в красном платьице, с красным цветком в руке. Она гладила цветком лиловые крылья городских птиц, и птицы закипали стаей вокруг девочки, становясь лиловым цветком с красной сердцевиной. Девочка играла с голубями. Наверное, она была дочкой одного из владельцев лавок. Когда стебель ее цветка сломался, девочка смело выдернула другой из корзины на тротуаре.
– Давай я куплю тебе цветы, – подмигнул я Зюке, – пожалуй, я подарю тебе вот эти. Идет?
– Нет, – Зюка покачала головой.
– Ну, давай – цветы, лавку, корзину на тротуаре, девочку и голубей.
– Нет, – повторила она. Потом сказала: – Кожаные коробочки продаются во Флоренции на Понто дель Веккиа.
– Какие коробочки? – не понял я.
– Кожаные. В них можно хранить письма.
Никогда я не понимал, как в Зюкиной голове рождались ассоциации. Может, их подсказывала удивительная ее память, собирающая все мелочи, все ничего не значащие слова и вынимающая их по недоступным мне поводам. Раньше это меня всегда ставило в тупик и раздражало. Я не люблю того, что мне недоступно. И того, что меня ставит в тупик, не люблю.
Сам не знаю, как это я вспомнил здесь «зеленые дебри Афин» – бог ты мой, когда я написал про них?
– Слушай, – спросил я Зюку, – а я очень постарел за эти годы?
– Постарел, – сказала она.
Вот чертова баба! Что ей стоило соврать, зачем нужно провозглашать бестактности? Да, собственно, и врать-то требовалось не слишком шибко: не только женщины, но и мужчины и сейчас вечно проходятся насчет моего «медального профиля» и «фигуры двадцатилетнего акселерата». Соврала бы чуть-чуть. Но она никогда не врала, вот в чем беда.
Мне захотелось сказать ей что-нибудь обидное, вроде того, что «да, времечко работает, и ты, моя прелесть, не та». Но она-то была та. Даже лучше, чем та. И хотя мне ничего не стоит сказать, что захочу, если угодно – соврать, я промолчал. Впрочем, я вру редко, не возникает необходимости. Просто говорю, что хочется.
За поляризованными смуглыми стеклами гостиничного номера четко рисовалась крестьянская шляпа Ликобетоса, но Зюка на спуске пропала.
«А жизнь-то – тю-тю! – подумал я. – Сколько же это лет прошло?.. Двадцать. Почти двадцать. Ей было двадцать три. А мне – тридцать три».
В сенях, где спала комендантша, зажегся свет, и сразу контур двери обозначился тонкой, как порез бритвы, линией. Постепенно свет за дверью усиливался, видно комендантша откручивала фитиль своей керосиновой лампы.
Там, у комендантши, было шумно. Наверное, шум возник еще до того, как она зажгла лампу, но меня разбудил именно свет.
На койке у окна поднялась фигура. Библиотекарша из Вялок села на кровати, и даже в темноте, разбавленной лишь слабым свечением окна, видно было, что она повернулась к двери.
А я лежал, не в силах окончательно выбраться из глубин сна. Там, во сне, все продолжал буксовать обкомовский «виллис», потом он глох окончательно и безнадежно, а мы с водителем пытались раскочегарить его. Потом я тащился по бесконечной снежной целине, нагрузив на себя аппаратуру – и камеру, и железный «яуф» с пленкой, и кофр со светом. И огни жилья передо мной все пятились и пятились, сколько бы я ни проламывал снежную ночь, пытаясь их достичь.
Но потом я все-таки входил в сени Дома колхозника, и комендантша откручивала фитиль керосиновой лампы.
Собственно, это даже не был сон. Просто события последних двух часов повторялись и повторялись где-то в недрах задремавшего мозга.
Комендантша была в валенках на босу ногу, из-под куцей ситцевой юбки тепло посверкивали коленки. Платок, который она набросила на голову, выходя отпирать мне, сполз за спину, комендантша держала его за один конец свободной от лампы рукой, зажимая платок вместе с тонкой растрепавшейся косицей.
Она спала тут же, в теплых сенях, спала, как спят в собственной избе, а вовсе не на дежурстве, и мне даже стало неловко, будто я вломился посреди ночи в чужой дом.
– Машина-то вроде не фырчала, и лошадей не слыхать, – она как раз не испытывала смущения, – а ты вон с какой поклажей.
– Машина сломалась в поле, – сказал я. – У вас переночевать можно?
– А как же, ночуйте. Ночевать и поставлены мы тут, – сказала комендантша. – Вещички вон в уголок ложите и ночуйте. Проведу сейчас.
– Нет, я возьму с собой, – я не рисковал бросать в сенях дорогую аппаратуру.
Свет лампы неуверенно наполнил пространство комнаты, отделенной от сеней дощатой, не оклеенной обоями переборкой. Довольно просторной комнаты, где одна к другой стояло штук десять железных коек, застеленных одеялами из шинельного сукна. Все койки пустовали, лишь одна, у окна, дыбилась лежащим на ней телом.
– Выбирайте коечку, – сказала комендантша. – Свободно нонче. Вон только библиотекарша из Вялок заночевала. Лекцию в клубе делала. Филимонов вперед обещался лошадь дать, а потом на ночь лошадь пожалел, говорит, как рассветет, навоз возить надо, говорит, молодая, днем и на своих ногах дойдет, тут, говорит, верст десять всего и ходу-то.
Фигура на койке у окна задвигалась, и я сделал знак комендантше:
– Ладно, ладно, я устроюсь. Еще разбудим.
Но комендантша не обратила на это внимания: она совсем проснулась, и ей хотелось поговорить с незнакомым человеком.
– Одеялки тоненькие, вы с другой коечки еще возьмите.
1 2 3 4 5 6 7 8
Светка – астральное тело
Синий гусь
I
Ликующий детский голос сообщил: «А сейчас хор исполнит любимую песню наших бабушек и дедушек».
Я решил, что сейчас они затянут «Вихри враждебные» или, на крайний случай, «Конницу Буденного». А они запели «Марш веселых ребят», и я подумал: «Мать честная, а ведь жизнь-то – тю-тю!»
Детский голос был ликующим и ломким. Он был ломким от отважной борьбы с пространствами, когда, самоуверенно расталкивая заросли радиоволн, облепленных звуками всей Европы, пробирался из Москвы сюда, в Афины. Голос изнемог в этих битвах, но все-таки ликовал оттого, что я впустил его, отомкнул для него вход, повернув ручку радиоприемника. Я люблю за тридевять земель от дома слушать Москву.
Хор звенел уже свежо и четко, точно отдыхая в прохладе моего гостиничного номера. Небось там, за окнами, эти северные голоса не веяли бы с такой отрадой: неделю жара стояла в 35 градусов.
Я лежал, погрузив тело в оранжевую мякоть кожаного дивана, точно в недра гигантского апельсина. Это усиливало ощущение прохладного покоя, неподвластного городскому пеклу. Свет тоже помогал прохладе – сумеречный свет, идущий сквозь поляризованные оконные стекла, за которыми город на любом безоблачном солнцепеке выглядел пасмурным, а порой даже предгрозовым. Однако, лишенный таким образом полутонов, город был отчетливо выписан внутри оконной рамы.
С моего дивана я видел холм Ликобетос. Когда-то в школе мы учили (а впрочем, и позднее я читал в разных путевых очерках), что Афины спускаются террасами от Акрополя. Глупости. Город спадает вниз от Ликобетоса. Акрополь ниже его. Ликобетос лежит над городом, похожий на крестьянскую шляпу с опущенными зелеными полями и серой мятой тульей, в складках которой застряла серо-бутылочная темнота поношенности и старости. Маленький храм воткнут в вершину, как перышко, что еще больше увеличивает схожесть холма с крестьянской шляпой.
Я опять и опять рассматривал Ликобетос – и поля, и тулью, и храм-перышко. Я люблю подробности мира и подробности вещей. Обо мне написано во всех книгах по документальному кино, изданных во всех странах, где оно существует: «Пристальный глаз Артема Палады. Знаменитые детали Артема Палады». Чего ханжить – я почти хрестоматиен. Меня изучают. Моим именем называют направления и течения. Конечно, приятно. Но, бог свидетель, я никогда не задыхался от упоения званиями, призами, премиями. Вот, наверное, если бы их не было, тогда «неполучение» мучило бы меня. Но они были. Я даже не могу себе представить, что их могло не быть.
Детский хор ликовал.
Я подумал: «Мать честная! Ведь это я – „бабушкин дедушки“, – и выключил приемник. Потом вслух сказал: „Пропала жизнь“.
Почему Чехов так неотступно повторял эту фразу несколько раз, в разных сочинениях? «Пропала жизнь» – в рассказах, в пьесе, несколько раз. И всякий раз слова эти ударяли меня по сердцу, хотя я знал, что я тут ни при чем. Это не про меня. Моя не пропала. Я и сейчас, произнося слова, цепенящие своей простотой, знал – не про меня.
Но я испугался: в словах этих была неотвратимость приближающегося живого предела. Я испугался, хотя сроду не боялся ничего – ни артобстрелов, ни начальственного гнева, ни разгромных рецензий. И женской нелюбви, измен – не боялся. Да и смерть, в общем-то, никогда не представлялась страшной.
Страшной оказалась фраза: «Пропала жизнь». Фраза не моя, не обо мне, не имеющая со мной никаких связей. Чужая фраза. Про чужую жизнь. Чью-то, не мою.
Пасмурный солнцепек царил на холме Ликобетос, на серых глыбах афинских улиц, камнепадом рушащихся с отлогов холма. Улицы выглядели безлюдными, и только где-то по узким их расщелинам вниз, к площади, недвижной, как гладь убитого зноем озера, спускалась Зюка. Она несла сквозь полуденную жару свое прохладное балтийское лицо, ее светлые волосы вспыхивали по всей их падающей длине, потому что на волосах зажигались брызги Балтики и даже эта чертова жара была бессильна высушить их. И вся Зюка, подобно моей гостиничной комнате, была недоступной для зноя.
Я представлял, как она идет с холма Ликобетос – точно так же, как шла позавчера, когда я встретил ее.
– Ну, – сказала Зюка, – где они, «зеленые дебри Афин»? Никаких деревьев. Даже на бульваре Сингру пальма торчит одна-одинешенькая.
– Прости, – я коснулся ее прохладной руки, – не вышло из меня поэта.
Давно-давно я написал ей стихи, в которых была почему-то строчка про «зеленые дебри Афин». Афины тогда были нам неведомы, как планета в созвездии Лебедя, столь любимого писателями-фантастами. И книги о Греции читались нами, как фантастическое описание земли, которую можно ощупать лишь воображением, а не взглядом.
Я люблю ощупывать вещи взглядом, а не воображением. Потому, наверное, из меня и вышел кинооператор, а не поэт.
– Из тебя вышел мифотворец, – сказала Зюка. – Гомер – двадцать четыре кадра в секунду.
Накануне в Пирее я рассказал ей, зачем приехал сюда.
Пирейская бухта, забитая пестрыми яхтами, покачивала мачтами, как новорожденный лесок тонких саженцев, ненадежно цепляющихся корнями за зеленую поляну моря. По кромке берега тянулось шоссе (или уличная мостовая), и на той его стороне, что не касалась моря – цепочкой таверны под разноцветными тентами, тоже похожие на скопление яхт.
Праздные мужчины и старухи в черных платках сидели за столиками, вынесенными под тенты, на мостовую, сидели по-домашнему, перебирая городские сплетни, да и сами таверны были домашними, скромными с виду. Даже вывески их редко украшал неон, намалеванные от руки вывески.
Вечерами тут бывало иначе. Под тенты сбегались стаи богатых туристов, потому что скромные таверны на самом-то деле были чертовски дорогими.
Днем набережная была у себя дома. И старухи в черных платках тихо беседовали с праздными мужчинами-греками, отсчитывающими течение минут на каменных «комбалье». «Комбалье» – безбожные четки – пощелкивали в смуглых пальцах.
Единственными туристами были мы с Зюкой. Нет, не туристами, пришельцами с другой планеты, может быть, из созвездия Лебедя. Ведь если твое прошлое осталось в какой-то другой, непохожей жизни, оно становится почти иной галактикой. Если память не возвращала тебя в это прошлое. Меня не возвращала. Мои дни так плотно нафаршированы настоящим, что даже будущее не может всунуть туда пальца.
Я рассказал Зюке, зачем приехал. По заказу Всемирного Совета Мира (сейчас, когда мы сидели с Зюкой в пирейской таверне, шел сентябрь 75-го) я делал фильм о героях европейского Сопротивления. В моем блокноте была записана одна греческая история времен войны. История, почти легенда, почти миф. Вернее, время сделало эту историю легендой, хотя она произошла на самом деле, и я хотел разыскать оставшихся в живых ее свидетелей. Наверное, потому Зюка и окрестила меня «мифотворцем», когда мы назавтра после пирейского сидения случайно встретились на спуске с холма Ликобетос. В Пирее мы тоже встретились случайно.
– Гражина, господи! Откуда ты взялась тут? – сказал я ей тогда. Я назвал ее полным именем, хотя прежде никогда так не называл. Но ведь «прежде» существовало в другой галактике.
– Артем, господи! Откуда ты взялся тут? – сказала она и улыбнулась. Улыбнулась не невероятности встречи и не этому нарочитому повторению приветствия, а тому, что тоже назвала меня полным именем.
Как это все любят твердить – «случайно встретились». Не бывает никаких случайностей. Просто человек выпадает из твоей жизни, ты не думаешь о нем – где он живет, где бывает, какими маршрутами движется – и тебе кажется, что он тут или там оказался случайно. А когда человек этот присутствует в тебе, постоянно прячется в укрытиях твоей подкорки, его самое непредсказуемое возникновение всегда закономерно. И еще я знаю: если какая-то женщина, о которой я никогда прежде и не размышлял, начинает попадаться мне повсюду, она обязательно будет призвана сыграть в моей жизни не бессловесную роль. Потому что не случай вовсе режиссирует эти встречи, а тоже предопределенная закономерность. Законы совпадений мне неведомы, но это уже другое дело.
Следовательно, ничего случайного не было в нашей встрече на тропинке холма, хотя я пошел туда, вовсе не рассчитывая увидеть Зюку. Предопределенность действовала вновь, и я понял это.
Потом мы спустились на площадь Конституции, привалившуюся боком к узкой улочке, по всему тесному пространству заполненной цветами: цветы радужно клубились в маленьких лавчонках, изобилие цветов не умещалось в душной утробе лавок и вываливалось на тротуар. На краю тротуара сидела девочка лет пяти в красном платьице, с красным цветком в руке. Она гладила цветком лиловые крылья городских птиц, и птицы закипали стаей вокруг девочки, становясь лиловым цветком с красной сердцевиной. Девочка играла с голубями. Наверное, она была дочкой одного из владельцев лавок. Когда стебель ее цветка сломался, девочка смело выдернула другой из корзины на тротуаре.
– Давай я куплю тебе цветы, – подмигнул я Зюке, – пожалуй, я подарю тебе вот эти. Идет?
– Нет, – Зюка покачала головой.
– Ну, давай – цветы, лавку, корзину на тротуаре, девочку и голубей.
– Нет, – повторила она. Потом сказала: – Кожаные коробочки продаются во Флоренции на Понто дель Веккиа.
– Какие коробочки? – не понял я.
– Кожаные. В них можно хранить письма.
Никогда я не понимал, как в Зюкиной голове рождались ассоциации. Может, их подсказывала удивительная ее память, собирающая все мелочи, все ничего не значащие слова и вынимающая их по недоступным мне поводам. Раньше это меня всегда ставило в тупик и раздражало. Я не люблю того, что мне недоступно. И того, что меня ставит в тупик, не люблю.
Сам не знаю, как это я вспомнил здесь «зеленые дебри Афин» – бог ты мой, когда я написал про них?
– Слушай, – спросил я Зюку, – а я очень постарел за эти годы?
– Постарел, – сказала она.
Вот чертова баба! Что ей стоило соврать, зачем нужно провозглашать бестактности? Да, собственно, и врать-то требовалось не слишком шибко: не только женщины, но и мужчины и сейчас вечно проходятся насчет моего «медального профиля» и «фигуры двадцатилетнего акселерата». Соврала бы чуть-чуть. Но она никогда не врала, вот в чем беда.
Мне захотелось сказать ей что-нибудь обидное, вроде того, что «да, времечко работает, и ты, моя прелесть, не та». Но она-то была та. Даже лучше, чем та. И хотя мне ничего не стоит сказать, что захочу, если угодно – соврать, я промолчал. Впрочем, я вру редко, не возникает необходимости. Просто говорю, что хочется.
За поляризованными смуглыми стеклами гостиничного номера четко рисовалась крестьянская шляпа Ликобетоса, но Зюка на спуске пропала.
«А жизнь-то – тю-тю! – подумал я. – Сколько же это лет прошло?.. Двадцать. Почти двадцать. Ей было двадцать три. А мне – тридцать три».
В сенях, где спала комендантша, зажегся свет, и сразу контур двери обозначился тонкой, как порез бритвы, линией. Постепенно свет за дверью усиливался, видно комендантша откручивала фитиль своей керосиновой лампы.
Там, у комендантши, было шумно. Наверное, шум возник еще до того, как она зажгла лампу, но меня разбудил именно свет.
На койке у окна поднялась фигура. Библиотекарша из Вялок села на кровати, и даже в темноте, разбавленной лишь слабым свечением окна, видно было, что она повернулась к двери.
А я лежал, не в силах окончательно выбраться из глубин сна. Там, во сне, все продолжал буксовать обкомовский «виллис», потом он глох окончательно и безнадежно, а мы с водителем пытались раскочегарить его. Потом я тащился по бесконечной снежной целине, нагрузив на себя аппаратуру – и камеру, и железный «яуф» с пленкой, и кофр со светом. И огни жилья передо мной все пятились и пятились, сколько бы я ни проламывал снежную ночь, пытаясь их достичь.
Но потом я все-таки входил в сени Дома колхозника, и комендантша откручивала фитиль керосиновой лампы.
Собственно, это даже не был сон. Просто события последних двух часов повторялись и повторялись где-то в недрах задремавшего мозга.
Комендантша была в валенках на босу ногу, из-под куцей ситцевой юбки тепло посверкивали коленки. Платок, который она набросила на голову, выходя отпирать мне, сполз за спину, комендантша держала его за один конец свободной от лампы рукой, зажимая платок вместе с тонкой растрепавшейся косицей.
Она спала тут же, в теплых сенях, спала, как спят в собственной избе, а вовсе не на дежурстве, и мне даже стало неловко, будто я вломился посреди ночи в чужой дом.
– Машина-то вроде не фырчала, и лошадей не слыхать, – она как раз не испытывала смущения, – а ты вон с какой поклажей.
– Машина сломалась в поле, – сказал я. – У вас переночевать можно?
– А как же, ночуйте. Ночевать и поставлены мы тут, – сказала комендантша. – Вещички вон в уголок ложите и ночуйте. Проведу сейчас.
– Нет, я возьму с собой, – я не рисковал бросать в сенях дорогую аппаратуру.
Свет лампы неуверенно наполнил пространство комнаты, отделенной от сеней дощатой, не оклеенной обоями переборкой. Довольно просторной комнаты, где одна к другой стояло штук десять железных коек, застеленных одеялами из шинельного сукна. Все койки пустовали, лишь одна, у окна, дыбилась лежащим на ней телом.
– Выбирайте коечку, – сказала комендантша. – Свободно нонче. Вон только библиотекарша из Вялок заночевала. Лекцию в клубе делала. Филимонов вперед обещался лошадь дать, а потом на ночь лошадь пожалел, говорит, как рассветет, навоз возить надо, говорит, молодая, днем и на своих ногах дойдет, тут, говорит, верст десять всего и ходу-то.
Фигура на койке у окна задвигалась, и я сделал знак комендантше:
– Ладно, ладно, я устроюсь. Еще разбудим.
Но комендантша не обратила на это внимания: она совсем проснулась, и ей хотелось поговорить с незнакомым человеком.
– Одеялки тоненькие, вы с другой коечки еще возьмите.
1 2 3 4 5 6 7 8