https://wodolei.ru/catalog/mebel/shafy-i-penaly/uglovye/
Дед летом накосил траву. Жал серпом, поскольку косой косить ему не под силу было. Потом косил косой, поскольку серпом не под силу было. Всё лето дед косил, но работы тут всего-навсего на час было. Настоящий работник, он бы сел, съел барана, встал и скосил всё это ровно за один час. А дед всё лето косил… но ведь скосил же. На своём старом, своём сочном мягком покосе в Каменюках — одно только название Каменюки, а поищи — и семи камушков для детской игры не найдёшь, — там-то и кряхтел дед всё лето. Дед ещё сказал — Андраник, Симон, Акоп… где вы, не одолею никак…
За то, что мучает детей, дед ждал с неба соответствующей кары, но вязанки всё же связал крепкие, надёжные. И, пустив вперёд Валодика, сказал: волки когда на промысел выходят, впереди всех дорогу в снегу пробивает мальчик, потом сестрички его следом идут, а уж после, в хвосте старый дед плетётся. Э, сказал дед, персидского шаха караван точно тем же манером идёт — впереди детёныш, после сестрёнки, а позади старая, ни к чему не пригодная верблюдица, которой не сегодня завтра сдохнуть пора… А что, сказал дед, и я про шаха всё знаю, думаете, я в школах не учился, а ну-ка: вэ — Валодик, е — Елена, эс — Сохак, дэ — дед…
Дед покряхтел, связывая вязанки, но над хилостью Валодика не стал плакать, потому как, для того чтобы горевать, тоже свои условия нужны, вот и пускай горе идёт к тем, у кого эти условия есть. Дед сказал детям: идите, что встали. Дед нёс лёгкие, деревянные, за шестьдесят лет отполированные в руках вилы о двух зубьях, дед опёрся на них, захотел посмотреть, что там впереди помешало детям идти, дед опёрся на вилы, но поскользнулся, снова опёрся и снова поскользнулся… опёршись на вилы, как на посох, дед поднялся повыше, посмотрел и вдруг сплюнул. С лицом, затерявшимся в бороде, он приложил палец к губам — молчи!
Валодик потом дома сказал: тот всё равно как пьяный медведь… Грайр испугался и сказал: а какой он бывает, пьяный медведь? А это когда голова между ног болтается, он идёт-идёт, а голова с шеи так и хочет слететь… Арменак ему сказал: ты видел такое? Валодик отвёл глаза и сказал: не-а. И Арменак сказал: ты видел, вы видели, я знаю.
Через одну весну и одно лето, осенью его убили, но дед с Валодиком, когда про это узнали, переглянулись, а сказать ничего не сказали. Сохак к тому времени уже вышла замуж и ничего про это не помнила, она вспомнит об этом, когда будет рассказывать сказки детям, Елена та с матерью и тётками ткала свой нарядный свадебный ковёр, мужские эти дела её не интересовали, а дед с Валодиком переглянулись и ничего не сказали. Чтобы изловить его, не раз уж направлялся в лес отряд милиционеров, но его поймал Мурад, небрежный, неряшливый, щедрый и весёлый Мурад, тот, который и поесть любил, и поплясать, и ругался смачно, не стесняясь ни женщин, ни детей, этот самый Мурад со словами «твою кровь… да разве ты сам себя не жалеешь, со страхом в душе живёшь» подбил его на дереве, и он свалился, а во рту у него был пресный домашний сыр, тот, что, как верёвка, плетёный, а потом его везли на телеге. Мурад сказал: «Столько лет подыхаешь от страха, разве ж это жизнь», — и выстрелил. Мурада арестовали, подумали, что их там много и Мурад тоже один из них и убил его, чтобы замести следы. Но суд одно только выяснил: что Мурад небрежен и расточителен, когда дело чужих жизней касается, а свои тюремные денёчки очень даже оплакивает… ничего другого суд не обнаружил.
Этой же самой осенью дед купил лошадь у дсехца, лесника Алхоенца Адама. Крепкую, добрую тёмно-гнедую лошадку, которая обижалась, когда её пускали рысью, к иному потому как привыкла, должность лесника обязывала к грозной, стремительной скорости — из Цмакута в Дсех, из Дсеха в центр. Армик сказал: как лошадь зовут? А так и зовут, сказал дед, лошадь, она у нас работать будет, Валодик с Армиком будут учиться, а она работать. И тогда Валодик удивился, совсем как дед: вуэй, так и скажи тогда, что имя её Алхо.
А спустя ещё немного времени пленных освободили, отпустили из туманяновского леса, и ещё больше даже, чем сами они, облегчённо перевёл дух отец. С Алхо вместе отец ушёл на заработки и вернулся с пшеницей и ячменём. Запахло хлебом. Ещё немного, ещё немножечко, и из полной, глухой безвестности вернулся старший дядя. О том, где был, ничего нам не рассказал, просто вернулся. Так в нашем квартале Мнацаканянов заглаживались, можно сказать, следы войны, на склонах Медовой Груши резвились ягнята, козлёнок нашёл камушек и встал на него, сестра отца, вышедшая замуж в Дсех, приехала к нам погостить, младший дядя прислал из армии письмо и фотокарточку, и лицо его на этой карточке было по-армейски серьёзное и по-мнацаканяновски милое… была ясная светлая весна, и сын старшего дяди, Валодик, рассказал…
…Медведь шёл-шёл и ронял голову, шёл-шёл, а голова у него почти уже по земле волочилась. Беглый человек приближался к нему — штыком прикончить медведя, а медведь рычал и грыз штык. И снова медведь шёл и ронял голову. Такое, чтобы медведь грыз штык, дети с дедом один только раз видели, но было яснее ясного, что позорную эту дорогу он прошёл именно так: медведь всё поворачивался, чтобы задушить его, а он, подыхая от страха, штыком царапал медведю морду, и ни разу за это время не прогрохотал его могучий карабин, потому что прогрохочет — и что тогда?.. Мол, вот он, я здесь, идите берите меня, так, что ли? Зажатый между двумя страхами — перед людьми и перед медведем, — он не имел права пальнуть из своего карабина. Его огонь для шашлыка не мог уже заполыхать — медвежье мясо он должен был глотать сырым, да, сырым, а потом молча корчиться от колик. Он ел снег и приставил палец ко рту — тише, мол, меня здесь нет, вы меня не видели. Приподнявшись на цыпочки, опёршись на вилы, дед поглядывал на окровавленную дорогу: а как же, мол, дорога-то от самой Калкары, от дубняка до Кошкара? А он поднял глаза к небу, — может, дай бог, ещё снег пойдёт и заметёт наш позорный путь. Медведь шёл-шёл и хватал ртом снег, и человек тоже, зажав в кулаке снег, жадно сосал его.
Дед сказал — жизнь, она на тысячу ладов бывает, у этого она такая вышла. Свободно, вольно поёт родник, тучу молния прошивает, и ветер выбегает из-за скал и пригибает к земле деревья, и вековечный тысячелетний дуб, не постеснявшись, оплакивая себя, гибнет… Валодик тогда сказал — вуэй, жизнь, она же не музыка, это музыка на разные лады бывает, свирель. А дед сказал — свирель, но его свирель больше не запоёт, не вскрикнет, не заиграет.
Их усталый караван пришёл домой. Тихо шелестело сено, и было слышно, как ударяются о землю дедовы вилы. Они молча, чтобы коровы не услышали и не стали бы ждать корма, поместили сено в хлеву на чердаке, и во мраке не разглядеть было, много они принесли сена или совсем ничего и мучения их ради чего были. И боженька деда и бабки не увидел, надо полагать, во мраке, как дед нагрузил-навьючил своих девочек-внучат, как верёвка стёрла им шеи, как она им в плечи врезалась, потому, что, сколько девочки ни подкладывали сена под верёвку, всё равно верёвка нещадно врезалась в их девчоночью нежную кожу и царапала, и натирала, и щипала, и раздирала им плечи, а слово стариков гласит: девушка сколько в доме отца солнышка видела, то и видела, в мужнем доме ей всё одно жизни не будет.
Но всё же сено лучше, чем грабовые ветки, сено всё же мягче, когда сено, от верёвок только больно и ещё если в сене бурьян есть с его почти металлической сердцевиной, но в скошенном дедом сене колючек и бурьяна быть не могло. И потом от сена спине тепло бывает. А ветки граба, может, и нагреваются от твоей спины, но сами спину не греют. Холодные, твёрдые, как твои рёбра, ветки граба царапают тебе спину, с какой-то чисто детской изворотливостью ты ёрзаешь, укрываешь позвоночник от острых сучьев, но те снова находят твой позвоночник. Ты уже большой, тебе одиннадцать лет, и если ты смог так приладить вязанку к спине Жорика, что сучья не впиваются малому в спину, то хорошо, а сам ты уже большой, ты и потерпеть можешь, если больно.
Медленно пробираясь во мгле, Норик с Жориком приближали свои вязанки к дому. Печка их остыла, никто их не ждал, никто не мог их похвалить, никто не должен был взять в свои руки их озябшие пальцы и растирать их и отогревать — их мать была в больнице, Овик промышлял возле сараев, а отец ушёл на заработки в Кры.
С ведром в руках Грайр вышел из дома, из раскрывшейся на минутку двери дохнуло печёным картофелем, Грайр подошёл к мальчику и попросил его шапку, и, когда он отошёл и был уже порядочно далеко, мальчик заметил, что брат дал ему картофелину. Мальчик размахнулся и бросил картофелину брату в спину, попал он или нет, но тот вдруг вскрикнул и побежал, громыхая ведром. Вот так, не переставая кричать, он добежит до родника и будет кричать, пока ведро не наполнится. И, возвращаясь, он будет кричать. Он говорит, что не от страха кричит, а чтобы спугнуть холод. На дороге к роднику у него есть свои особые места, он опускает ведро на землю и кричит, ведро он несёт, согнувшись в три погибели, но по воду всё равно он идёт, особенно если воду будет пить мама.
В доме зажглась лампа, и мальчик увидел, как сестричка припала к окну и высматривает его. Когда мать зажгла лампу, девчушка потеряла из виду брата, окно было запотевшее, она ручонкой расчищала чистое место и прижималась к этому месту носиком, но стекло от её дыхания тут же снова запотевало.
Брат вернулся, поставил ведро на балкон и пришёл отдать мальчику его шапку. Мальчик шапку взять не захотел, но брат подумал и решил надеть шапку мальчику на голову. Мальчик шапку с головы стянул и хлоп оземь. Брат поднял шапку и посмотрел на мальчика, совсем как собака — подбородок в сторону, взгляд то ли снизу, то ли сбоку, не поймёшь.
Свету в лампе прибавили, и мальчик с братом оба поняли, что идёт отец. Шапка теперь была в руках мальчика… Но ещё раньше матери, мальчика, брата и девчушки присутствие отца почувствовала тётка Шушан. «И-и-и, — прокляла она их громко, — кто моей птице ногу переломил, пускай того… — И замолчала, и прислушалась. Она пока только разведку производила, от дверей своего дома она слышала мужские шаги у Медовой Груши, но не совсем ещё была уверена, что отец там. — Ахчи, — посетовала она, — ногу моего гусака перебили, ещё и смеются, сжарьте, говорят, съешьте, а то, говорят, нам дайте, мы сжарим. — На улице никаких таких «ахчи» не было, это она так отцу мальчика рассказывала о случившемся, потом она замолчала, подождала ответа с той стороны склона. — Оглохли, — сказала она, — не слышат, не человек будто с ними говорит, понятное дело, женщина без хозяина, презирают».
Отец молчал, потому что нельзя, ну, нельзя было находиться в этом вдовьем селе и уж тем более нельзя было говорить: «Вот он я». Пройдёт ещё много лет, пока отец поймёт, что этих сирот не он лишил отцов и этих вдов не он лишил мужей, что не он погубил своих товарищей — война, и перестанет стесняться того, что жив.
«Нету их, — взвилась Шушан, — сгинули, перевелись вмиг, оглохли, не слышат ничего».
Мать, по всей вероятности, открыла окно со стороны Шушан и собиралась отвечать ей. Но не ответила, так же молча затворила окно.
«И-и-и, чтоб вот так вот и онеметь вам навеки, — прокляла их тётка Шушан, — так чтоб и сидели, как в тюрьме, да боялись на свет божий показаться».
«Что случилось, ахчи, — не выдержала, снова открыла окно мать, — ты что с ума сходишь, разоралась что?»
«Запирайтесь, — сказала тётка Шушан, — закрывайтесь и наслаждайтесь, огонь в очаге горит, дети все целы, муж как стена, о несчастных обделённых ты подумаешь разве, счастливая!»
«Милости просим к нам», — сказала мать.
Покорный своей судьбе и своей ноше, как вьючная лошадь, которая только и знает тропу к дому, как глухой лемех, который задыхается в земле, как шея вола в тесном ярме, отец прошёл сквозь ругань этих женщин, пронёс свою вязанку, впихнул её в хлев и сел. И так молча и сидел, не двигаясь, не развязывая верёвок, молча и глухо сидел так.
Мать вышла на балкон с водой и полотенцем в руках, но он из хлева не выходил, он, казалось, не человеком был, а лошадью, которая доставила груз на место и смиренно ждёт, когда её разгрузят.
Мать на балконе дёрнулась было нетерпеливо, но продолжала ждать. За запотевшим стеклом в жёлтом свете керосиновой лампы лицо девчушки было неподвижно, как изображение на фреске. В жёлтом окне к девчушкиному лицу присоединилось лицо брата.
Мать забеспокоилась. Казалось, отец вовсе и не приходил, казалось, всё это им привиделось. Незаметно, как наседка на яйцах расправляет крыло, мать шевельнулась на месте и сказала, словно не сказала, словно подумала: отец. По стеклу с той стороны катились капли остывшего пара, казалось, девчушка плачет.
И в это время в хлеву зашелестело сено — отец высвободил одно плечо от верёвок. Подождал чего-то, забыл, вспомнил, ещё раз вспомнил и опять забыл, что хотел высвободить и другое плечо тоже. И продолжал сидеть.
Мальчик услышал «отец» и не понял, у него в сердце это прозвучало или же голос матушки был. Мальчик заплакал. Мальчик не всхлипывал, не захлёбывался - молча давился слёзами. Мальчик плакал и вспоминал их восхождение на гору: отец шёл, и он шёл, отец ногой швырнул снега на голую землю, он и отец вместе засмеялись над одноруким, отец так разделал граб, что ствол даже не дрогнул, как равные, как братья, они с отцом разглядывали след беглого, потом ветер хлестал, прямо-таки раздирал на отце кожанку, а красное облачение мальчика переместилось на ослепительно белый, освещённый солнцем склон. Мальчик недостоин был нести в себе эти картины. Было бы честнее, если бы мальчик шаг за шагом прокрутил бы про себя своё бегство, но его существо ничего от этого бегства не взяло, мальчик никак не мог вернуть себя к этому.
Отец прошёл к дверям, и сладкий запах сухого сена и разгорячённого потного тела коснулся мальчикова лица. Но это тоже, это тоже не принадлежало мальчику, не его было, мальчик был недостоин всего этого, и он затаил дыхание, чтобы не вобрать в себя эти запахи.
Мать распахнула перед отцом дверцу на террасе, но он на полпути остановился и на террасу не поднимался.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
За то, что мучает детей, дед ждал с неба соответствующей кары, но вязанки всё же связал крепкие, надёжные. И, пустив вперёд Валодика, сказал: волки когда на промысел выходят, впереди всех дорогу в снегу пробивает мальчик, потом сестрички его следом идут, а уж после, в хвосте старый дед плетётся. Э, сказал дед, персидского шаха караван точно тем же манером идёт — впереди детёныш, после сестрёнки, а позади старая, ни к чему не пригодная верблюдица, которой не сегодня завтра сдохнуть пора… А что, сказал дед, и я про шаха всё знаю, думаете, я в школах не учился, а ну-ка: вэ — Валодик, е — Елена, эс — Сохак, дэ — дед…
Дед покряхтел, связывая вязанки, но над хилостью Валодика не стал плакать, потому как, для того чтобы горевать, тоже свои условия нужны, вот и пускай горе идёт к тем, у кого эти условия есть. Дед сказал детям: идите, что встали. Дед нёс лёгкие, деревянные, за шестьдесят лет отполированные в руках вилы о двух зубьях, дед опёрся на них, захотел посмотреть, что там впереди помешало детям идти, дед опёрся на вилы, но поскользнулся, снова опёрся и снова поскользнулся… опёршись на вилы, как на посох, дед поднялся повыше, посмотрел и вдруг сплюнул. С лицом, затерявшимся в бороде, он приложил палец к губам — молчи!
Валодик потом дома сказал: тот всё равно как пьяный медведь… Грайр испугался и сказал: а какой он бывает, пьяный медведь? А это когда голова между ног болтается, он идёт-идёт, а голова с шеи так и хочет слететь… Арменак ему сказал: ты видел такое? Валодик отвёл глаза и сказал: не-а. И Арменак сказал: ты видел, вы видели, я знаю.
Через одну весну и одно лето, осенью его убили, но дед с Валодиком, когда про это узнали, переглянулись, а сказать ничего не сказали. Сохак к тому времени уже вышла замуж и ничего про это не помнила, она вспомнит об этом, когда будет рассказывать сказки детям, Елена та с матерью и тётками ткала свой нарядный свадебный ковёр, мужские эти дела её не интересовали, а дед с Валодиком переглянулись и ничего не сказали. Чтобы изловить его, не раз уж направлялся в лес отряд милиционеров, но его поймал Мурад, небрежный, неряшливый, щедрый и весёлый Мурад, тот, который и поесть любил, и поплясать, и ругался смачно, не стесняясь ни женщин, ни детей, этот самый Мурад со словами «твою кровь… да разве ты сам себя не жалеешь, со страхом в душе живёшь» подбил его на дереве, и он свалился, а во рту у него был пресный домашний сыр, тот, что, как верёвка, плетёный, а потом его везли на телеге. Мурад сказал: «Столько лет подыхаешь от страха, разве ж это жизнь», — и выстрелил. Мурада арестовали, подумали, что их там много и Мурад тоже один из них и убил его, чтобы замести следы. Но суд одно только выяснил: что Мурад небрежен и расточителен, когда дело чужих жизней касается, а свои тюремные денёчки очень даже оплакивает… ничего другого суд не обнаружил.
Этой же самой осенью дед купил лошадь у дсехца, лесника Алхоенца Адама. Крепкую, добрую тёмно-гнедую лошадку, которая обижалась, когда её пускали рысью, к иному потому как привыкла, должность лесника обязывала к грозной, стремительной скорости — из Цмакута в Дсех, из Дсеха в центр. Армик сказал: как лошадь зовут? А так и зовут, сказал дед, лошадь, она у нас работать будет, Валодик с Армиком будут учиться, а она работать. И тогда Валодик удивился, совсем как дед: вуэй, так и скажи тогда, что имя её Алхо.
А спустя ещё немного времени пленных освободили, отпустили из туманяновского леса, и ещё больше даже, чем сами они, облегчённо перевёл дух отец. С Алхо вместе отец ушёл на заработки и вернулся с пшеницей и ячменём. Запахло хлебом. Ещё немного, ещё немножечко, и из полной, глухой безвестности вернулся старший дядя. О том, где был, ничего нам не рассказал, просто вернулся. Так в нашем квартале Мнацаканянов заглаживались, можно сказать, следы войны, на склонах Медовой Груши резвились ягнята, козлёнок нашёл камушек и встал на него, сестра отца, вышедшая замуж в Дсех, приехала к нам погостить, младший дядя прислал из армии письмо и фотокарточку, и лицо его на этой карточке было по-армейски серьёзное и по-мнацаканяновски милое… была ясная светлая весна, и сын старшего дяди, Валодик, рассказал…
…Медведь шёл-шёл и ронял голову, шёл-шёл, а голова у него почти уже по земле волочилась. Беглый человек приближался к нему — штыком прикончить медведя, а медведь рычал и грыз штык. И снова медведь шёл и ронял голову. Такое, чтобы медведь грыз штык, дети с дедом один только раз видели, но было яснее ясного, что позорную эту дорогу он прошёл именно так: медведь всё поворачивался, чтобы задушить его, а он, подыхая от страха, штыком царапал медведю морду, и ни разу за это время не прогрохотал его могучий карабин, потому что прогрохочет — и что тогда?.. Мол, вот он, я здесь, идите берите меня, так, что ли? Зажатый между двумя страхами — перед людьми и перед медведем, — он не имел права пальнуть из своего карабина. Его огонь для шашлыка не мог уже заполыхать — медвежье мясо он должен был глотать сырым, да, сырым, а потом молча корчиться от колик. Он ел снег и приставил палец ко рту — тише, мол, меня здесь нет, вы меня не видели. Приподнявшись на цыпочки, опёршись на вилы, дед поглядывал на окровавленную дорогу: а как же, мол, дорога-то от самой Калкары, от дубняка до Кошкара? А он поднял глаза к небу, — может, дай бог, ещё снег пойдёт и заметёт наш позорный путь. Медведь шёл-шёл и хватал ртом снег, и человек тоже, зажав в кулаке снег, жадно сосал его.
Дед сказал — жизнь, она на тысячу ладов бывает, у этого она такая вышла. Свободно, вольно поёт родник, тучу молния прошивает, и ветер выбегает из-за скал и пригибает к земле деревья, и вековечный тысячелетний дуб, не постеснявшись, оплакивая себя, гибнет… Валодик тогда сказал — вуэй, жизнь, она же не музыка, это музыка на разные лады бывает, свирель. А дед сказал — свирель, но его свирель больше не запоёт, не вскрикнет, не заиграет.
Их усталый караван пришёл домой. Тихо шелестело сено, и было слышно, как ударяются о землю дедовы вилы. Они молча, чтобы коровы не услышали и не стали бы ждать корма, поместили сено в хлеву на чердаке, и во мраке не разглядеть было, много они принесли сена или совсем ничего и мучения их ради чего были. И боженька деда и бабки не увидел, надо полагать, во мраке, как дед нагрузил-навьючил своих девочек-внучат, как верёвка стёрла им шеи, как она им в плечи врезалась, потому, что, сколько девочки ни подкладывали сена под верёвку, всё равно верёвка нещадно врезалась в их девчоночью нежную кожу и царапала, и натирала, и щипала, и раздирала им плечи, а слово стариков гласит: девушка сколько в доме отца солнышка видела, то и видела, в мужнем доме ей всё одно жизни не будет.
Но всё же сено лучше, чем грабовые ветки, сено всё же мягче, когда сено, от верёвок только больно и ещё если в сене бурьян есть с его почти металлической сердцевиной, но в скошенном дедом сене колючек и бурьяна быть не могло. И потом от сена спине тепло бывает. А ветки граба, может, и нагреваются от твоей спины, но сами спину не греют. Холодные, твёрдые, как твои рёбра, ветки граба царапают тебе спину, с какой-то чисто детской изворотливостью ты ёрзаешь, укрываешь позвоночник от острых сучьев, но те снова находят твой позвоночник. Ты уже большой, тебе одиннадцать лет, и если ты смог так приладить вязанку к спине Жорика, что сучья не впиваются малому в спину, то хорошо, а сам ты уже большой, ты и потерпеть можешь, если больно.
Медленно пробираясь во мгле, Норик с Жориком приближали свои вязанки к дому. Печка их остыла, никто их не ждал, никто не мог их похвалить, никто не должен был взять в свои руки их озябшие пальцы и растирать их и отогревать — их мать была в больнице, Овик промышлял возле сараев, а отец ушёл на заработки в Кры.
С ведром в руках Грайр вышел из дома, из раскрывшейся на минутку двери дохнуло печёным картофелем, Грайр подошёл к мальчику и попросил его шапку, и, когда он отошёл и был уже порядочно далеко, мальчик заметил, что брат дал ему картофелину. Мальчик размахнулся и бросил картофелину брату в спину, попал он или нет, но тот вдруг вскрикнул и побежал, громыхая ведром. Вот так, не переставая кричать, он добежит до родника и будет кричать, пока ведро не наполнится. И, возвращаясь, он будет кричать. Он говорит, что не от страха кричит, а чтобы спугнуть холод. На дороге к роднику у него есть свои особые места, он опускает ведро на землю и кричит, ведро он несёт, согнувшись в три погибели, но по воду всё равно он идёт, особенно если воду будет пить мама.
В доме зажглась лампа, и мальчик увидел, как сестричка припала к окну и высматривает его. Когда мать зажгла лампу, девчушка потеряла из виду брата, окно было запотевшее, она ручонкой расчищала чистое место и прижималась к этому месту носиком, но стекло от её дыхания тут же снова запотевало.
Брат вернулся, поставил ведро на балкон и пришёл отдать мальчику его шапку. Мальчик шапку взять не захотел, но брат подумал и решил надеть шапку мальчику на голову. Мальчик шапку с головы стянул и хлоп оземь. Брат поднял шапку и посмотрел на мальчика, совсем как собака — подбородок в сторону, взгляд то ли снизу, то ли сбоку, не поймёшь.
Свету в лампе прибавили, и мальчик с братом оба поняли, что идёт отец. Шапка теперь была в руках мальчика… Но ещё раньше матери, мальчика, брата и девчушки присутствие отца почувствовала тётка Шушан. «И-и-и, — прокляла она их громко, — кто моей птице ногу переломил, пускай того… — И замолчала, и прислушалась. Она пока только разведку производила, от дверей своего дома она слышала мужские шаги у Медовой Груши, но не совсем ещё была уверена, что отец там. — Ахчи, — посетовала она, — ногу моего гусака перебили, ещё и смеются, сжарьте, говорят, съешьте, а то, говорят, нам дайте, мы сжарим. — На улице никаких таких «ахчи» не было, это она так отцу мальчика рассказывала о случившемся, потом она замолчала, подождала ответа с той стороны склона. — Оглохли, — сказала она, — не слышат, не человек будто с ними говорит, понятное дело, женщина без хозяина, презирают».
Отец молчал, потому что нельзя, ну, нельзя было находиться в этом вдовьем селе и уж тем более нельзя было говорить: «Вот он я». Пройдёт ещё много лет, пока отец поймёт, что этих сирот не он лишил отцов и этих вдов не он лишил мужей, что не он погубил своих товарищей — война, и перестанет стесняться того, что жив.
«Нету их, — взвилась Шушан, — сгинули, перевелись вмиг, оглохли, не слышат ничего».
Мать, по всей вероятности, открыла окно со стороны Шушан и собиралась отвечать ей. Но не ответила, так же молча затворила окно.
«И-и-и, чтоб вот так вот и онеметь вам навеки, — прокляла их тётка Шушан, — так чтоб и сидели, как в тюрьме, да боялись на свет божий показаться».
«Что случилось, ахчи, — не выдержала, снова открыла окно мать, — ты что с ума сходишь, разоралась что?»
«Запирайтесь, — сказала тётка Шушан, — закрывайтесь и наслаждайтесь, огонь в очаге горит, дети все целы, муж как стена, о несчастных обделённых ты подумаешь разве, счастливая!»
«Милости просим к нам», — сказала мать.
Покорный своей судьбе и своей ноше, как вьючная лошадь, которая только и знает тропу к дому, как глухой лемех, который задыхается в земле, как шея вола в тесном ярме, отец прошёл сквозь ругань этих женщин, пронёс свою вязанку, впихнул её в хлев и сел. И так молча и сидел, не двигаясь, не развязывая верёвок, молча и глухо сидел так.
Мать вышла на балкон с водой и полотенцем в руках, но он из хлева не выходил, он, казалось, не человеком был, а лошадью, которая доставила груз на место и смиренно ждёт, когда её разгрузят.
Мать на балконе дёрнулась было нетерпеливо, но продолжала ждать. За запотевшим стеклом в жёлтом свете керосиновой лампы лицо девчушки было неподвижно, как изображение на фреске. В жёлтом окне к девчушкиному лицу присоединилось лицо брата.
Мать забеспокоилась. Казалось, отец вовсе и не приходил, казалось, всё это им привиделось. Незаметно, как наседка на яйцах расправляет крыло, мать шевельнулась на месте и сказала, словно не сказала, словно подумала: отец. По стеклу с той стороны катились капли остывшего пара, казалось, девчушка плачет.
И в это время в хлеву зашелестело сено — отец высвободил одно плечо от верёвок. Подождал чего-то, забыл, вспомнил, ещё раз вспомнил и опять забыл, что хотел высвободить и другое плечо тоже. И продолжал сидеть.
Мальчик услышал «отец» и не понял, у него в сердце это прозвучало или же голос матушки был. Мальчик заплакал. Мальчик не всхлипывал, не захлёбывался - молча давился слёзами. Мальчик плакал и вспоминал их восхождение на гору: отец шёл, и он шёл, отец ногой швырнул снега на голую землю, он и отец вместе засмеялись над одноруким, отец так разделал граб, что ствол даже не дрогнул, как равные, как братья, они с отцом разглядывали след беглого, потом ветер хлестал, прямо-таки раздирал на отце кожанку, а красное облачение мальчика переместилось на ослепительно белый, освещённый солнцем склон. Мальчик недостоин был нести в себе эти картины. Было бы честнее, если бы мальчик шаг за шагом прокрутил бы про себя своё бегство, но его существо ничего от этого бегства не взяло, мальчик никак не мог вернуть себя к этому.
Отец прошёл к дверям, и сладкий запах сухого сена и разгорячённого потного тела коснулся мальчикова лица. Но это тоже, это тоже не принадлежало мальчику, не его было, мальчик был недостоин всего этого, и он затаил дыхание, чтобы не вобрать в себя эти запахи.
Мать распахнула перед отцом дверцу на террасе, но он на полпути остановился и на террасу не поднимался.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10