Установка сантехники сайт Водолей ру
Их коровы отданы были на зиму в какие-то деревни в низовьях, где, говорят, было тепло и было достаточно корма, зелёные, дескать, села, надёжные, дескать, добрые руки… Худая, как былиночка, сухая эта женщина покрутилась-покрутилась, поглядела на спящих своих детишек, и вдруг словно что стукнуло, вдруг она поняла, что с коровами стряслась беда. Не дожидаясь рассвета, поскольку утром невозможно было бы отогнать льнущую к ней, как котёнок, девчушку и высвободить подол от Грайра. Она за день дошла до Дзорагеха и семь дней, гоня перед собой корову, шла домой. Возле дома старшего дяди, где начинался подъём, где в гору надо было идти, они застряли… Постаревшая, со вздувшимися жилами на руках, с отёкшими руками-ногами, под глазами мешки, эта женщина не могла удержать девчушку, девчушка вываливалась из её рук. Тощая, старая, одна кожа да кости, осиротевшая корова хотела сдохнуть, и эта женщина бормотала глухо, без выражения, словно в бреду: «Сестрица, матушка, Агун, родная… детей моих пожалей, ведь ты моих детей бабка, а, матушка, так ведь, матушка?.. Дочек своих порастёряла, — не в силах подняться с колен, засыпая на ходу, без слёз плакала она, — ненаглядных дочек своих порастёряла, телёночка потеряла, жаловаться сил у тебя нет, бабка моя… а ведь ты снова будешь плодиться, умножаться, в стаде своём королевой снова станешь, Агун-джан, милая…» Их тощая старая корова должна была отелиться и не могла. Дед, всё знавший, всё умевший, белый как лунь, одряхлевший дед, который ещё до мальчика, и до его отца, и до старшего даже дяди не менее как пятистам коровам помогал отелиться, этот чудесный друг всех цветов, пчёл, деревьев и коров, этот дед теперь ничего не мог поделать. И среди слабой, немощной этой весны, припушенной жёлтой порослью, на каменистом солнечном берегу ручья произошло чудо — корова отелилась. С цветочком-отметиной на лбу, и кончик хвоста — как цветок, этот дурачок, этот новорождённый шарахался и убегал по солнечным склонам — в овражке два-три листочка зелёных проклюнулись, — и корова, что ещё была слаба, и мать, которая улыбалась, положив голову на колени, и дряхлый-предряхлый дед смотрели телёночку вслед.
Эта женщина сказала тогда бабке — когда корове совсем худо стало, когда она не могла отелиться, бабка принесла и на солнечной стороне сада, прямо на изгороди, хотела с молитвами зажечь свечку, солнечная эта сторона овражка, таким образом, становилась как бы часовней, — вот тогда-то эта женщина и крикнула, упёрлась взглядом в бабкину спину и закричала: «Этот бог — я, свечку под моими ногами будешь жечь или как?!» А бабка: «Тьфу, тьфу! — стала плеваться. — Тьфу, бесстыжая», — словно божественной её молитвы злой дух коснулся, а дед скосил глаза и стал похож на наивное изображение творца… но ведь так оно и было, в весеннем том овражке богом была — эта женщина.
Перед войной, в звонкие, обильные те времена отцу задолжали свинью, он два улья смастерил, ульи смастерил, а заказчикам сказал: «Не к спеху, принесёте, как сможете», — насчёт свиньи сказал, сунул рубанок в карман, тесак заткнул за пояс и был таков, а прошлым голодным летом эта женщина вспомнила про старый долг, пошла, попросила, взмолилась, стала ругаться и грозиться, какая, мол, разница, долг есть долг, а свинья и в войну свинья, и пригнала, приволокла визжащего этого, короткорылого, с отвислыми ушами хряка.
Волк у Данеланцев разворотил крышу хлева, забрался к овцам и загрыз всех до единой. Живой осталась одна только коза с прокушенным горлом. Данеланцы хотели прирезать её, эта женщина не пустила, сказала: «Небось найдётся что-нибудь починить-построить, наш муж вам всё сделает, козу эту нам отдайте, выживет ли, околеет ли, наша будет судьба». Она расчистила снег под изгородью, выкопала корни крапивы, вскипятила в котле и, обжигая пальцы, кипящей водой крапивной промыла козе раны, а разодранное место заткнула смоченной в этой воде тряпкой. Она и сама не знала, что делает, и мальчику не смогла бы объяснить смысл своих действий, но коза, пожалуйста, вот она, не умеет мемекать, правда, молча смотрит на вас, но скоро должна разродиться тем не менее.
Надёжная, любимая, как собственный очаг, эта живность существует благодаря этой женщине, она имеет право смеяться, она может издеваться и высмеивать чужую невезучесть — жизнь в хлеву теплится благодаря ей. У Данеланцев хлев так и вымер, вон даже дверь распахнута, а там, где волк дырку сделал, снегу намело целый сугроб.
— Сено не твоя обязанность, — эта женщина толкнула коленом дверь, а дети изнутри открыли её. — Ты школьник, твоё дело уроки учить, — повернулась она в дверях.
Мальчик выпрямился и посмотрел в сторону чрагтатовской холодной чащи; закрывая лес, тень от неё пришла, легла у ног мальчика.
— Ну, раз ты так с нами обходишься, — она швырнула охапку поленьев на землю, — мы твои дрова жечь не будем, не нужны нам твои дрова. — И скрестила руки под грудью. — Сколько будешь стоять, столько и я простою, не уйду, — сказала эта женщина.
Игра это была или же она по-настоящему сердилась, всё равно это было нечестно с её стороны. Эта женщина думала, только она одна и существует на свете. Из глаз мальчика посыпались искры и слёзы, мальчик по имени Армен, Армик, Армо Мнацаканян посмотрел на неё. Мальчика душил гнев, а эта женщина только глазами хлопала. Похлопала-похлопала, переступила с ноги на ногу, ровно курица, стоящая в снегу, и сказала:
— Ну что?
Мальчик проглотил душивший его ком.
— Думаешь, на свете, кроме тебя, никого и нет.
Полуоткрыв сухой, с потрескавшимися губами рот, эта женщина моргнула, может, поняла, а может, и вовсе не поняла, что хоть она и мать, но с мальчиком у неё сейчас нет ничего общего. Она нагнулась, чтобы подобрать дрова, а дрова уже брат по одному перетаскал в дом, испуганно отворяя и затворяя дверь. И эта женщина посмотрела на всё и сказала:
— Сгинь.
Это мальчику понравилось.
Она ушла в дом, но через несколько минут прислала с братиком одежду, чтобы тот принёс, накинул её на плечи мальчика. Как и прежде, брат был верной собакой мальчику, и потому он в сомнении стоял возле мальчика и не знал, как быть, подойти набросить одежду на мальчика или же не делать этого, ослушаться мать. С прозрачными оттопыренными ушами брат стоял, изнемогая от нерешительности. Солнце прошло через мальчика и его брата. Мальчик приказал брату идти в дом, но тот всё ещё не мог уразуметь, выполнять ему наказ матери или же повиноваться мальчику.
Откуда-то сухой треск доносился. Ветки не гнулись, ломались, внутри их словно лёд был, чуть притронешься к ним, с треском ломаются. С уходом солнца с карниза сразу же перестало капать. На склоне Медовой Груши, к которому подползла синяя тень от Чрагтата, торопясь, пока холодная тень не дошла туда, кто-то проворно обламывал ветки граба — в ветках жизни совсем не было, ломались от одного прикосновения. Мальчик слышал, как падали на землю ветки, и тихо, как услышанное во сне и сохранившееся в памяти, доносился до него почти немой, молчаливый разговор того, кто на дереве ломал ветки и кто на земле подбирал их. Айк, Овик, Норик, Жорик вчетвером трёх коров пасли, под вечер, перед тем как солнцу уйти, они налетали, обламывали, обдирали граб, днём-то не могли, потому что на свете не только солнце и вьюга существовали, был ещё и однорукий, одноглазый злой лесник… С мешком под рубашкой Овик сейчас, лавируя между солнцем, сторожем и стужей, прячется возле сараев, чтобы вместе с чрагтатовской большой тенью подойти, прилепиться к сараю и набрать соломы. Потом по дороге домой ни одна соломинка из его мешка не просыплется, не упадёт на снежную чистую тропинку. Тем не менее, рассказывая легенду про мифического Айка — это когда наш бог Айк из овинов ассирийского бога Бела в громадной корзине приносит солому для своих волов, когда идёт он большими шагами и след его, Млечный Путь, ведущий с их ассирийского неба на наше цмакутское небо… — рассказывая про это, учительница армянского тем не менее посмотрит на волосы Овика. Наверху, у граба, значит, Норик и Жорик орудовали. Знали, что нельзя переговариваться, знали, что сухой треск ломающихся веток сам по себе уже равен громкому разговору на всё село. Но если бы Норик не разговаривал с Жориком, тот под деревом замёрз бы, и ветки потому же Норик бросал подальше от дерева, чтобы Жорик, собирая их, бегал и не мёрз. А Жорик всё равно бегом подбирал, складывал ветки в кучу и, как кролик, замерзал, съёжившись возле этой кучи.
Тень от Чрагтата ползком, медленно поднималась на Медовую Грушу, испуганное солнце пятилось, отступая к горе. Норик и Жорик были ещё в черте солнца. В черте солнца был ещё Каранцев холм и ещё кусочек дедова гумна с краю. Как прямая свечка, стояла на солнце бабка. Старый взял внуков, пошёл за сеном. В коленях у старого сил никаких, внуки, те, что постарше, — девочки, а мальчики совсем ещё малые дети. Добрая долина Калкары даст им пройти, укажет путь. А сено? Не разнёс ли его ветер, не разворошила ли косуля, не подмочила ли вода? Нет, под дедов стог вода не подберётся, но пропустит ли их Глубокая опушка, открыт ли путь у Известняков? Так и стояла бабка на освещённом солнцем пятачке гумна.
Прежде чем страшилище… ужас… отбирающий топоры и верёвки… прежде чем показался бы одноглазый-однорукий и прежде чем его тень возникла бы на Каранцевом холме и потом перекинулась бы на Медовую Грушу, мальчик понял, что тот, за холмом, подбирается крадучись, прячась за домами и нагрянет сразу, как клинок всадит… но ещё раньше мальчика его невидимое присутствие почувствовала бабка и на солнечном совсем пятачке ничего не сделала, ничего не сказала, но Жорик и Норик мгновенно притихли-притаились — один на дереве, другой под ним. И их верёвки притаились, и два вороха грабовых веток притаились. Как бабка сейчас, точно так наседка своих цыплят об опасности предупреждает, так рыба с малыми рыбёшками разговаривает. Они не были её внуками, но были детьми, а она была бабка, и плохо видела, и не различала своих и чужих, таким образом все были как бы её внуками.
— Ну что ты встрял тут, пугало, пожалей хоть красное солнышко, — сказала бабка, хотя однорукий-одноглазый ещё не показался и его плоский, словно из жести вырезанный облик ещё не возник, не ступил ещё на Каранцев холм. — А что ему, дереву, сделается, придёт весна, пустит лист, — сказала бабка. — Дети ведь. — Бабка, сказав своё, стоя на освещённом пятачке своего гумна, прямая, как горящая свечка, тут же о нём забыла. Но он-то уже уставился на холм, его страшная тень уже приковалась к Медовой Груше, где возле маленькой своей охапки грабовых веток, как зайчик, затаил дыхание Жорик и на дереве окаменел Норик.
Он и мальчик однажды чуть не столкнулись. Салазки уже набирали скорость, и знобкий восторг от этой скорости уже подрагивал в мальчике, и вдруг прямо у подножия спуска появился он. Мальчик ужаснулся. Так с салазками и должен был скатиться к нему в лапы. Мальчик вслепую на лету всадил топор в землю и сам вцепился в топорище, да так и остался на снегу, распластанный. Потом увидел, что лежит на снегу, держится за топор обеими руками, сам-то лежит, а санки, вздымая снежную пыль, летят вниз, и собака с лаем бежит рядом с салазками; потом мальчик бежал по лесу, он спрятал топор под снегом, побежал дальше, потом подумал, что нехорошо спрятал, вернулся, чтобы перепрятать, но топора не нашёл… и потом всё бежал и бежал к Долгим землям, где не было снега, а была низкорослая дубовая поросль и можно было не бояться оставить след, и издали бы его никто не разглядел, потому что холщовые штаны и рубаха мальчика были крашены дубовой корой и были того же цвета, что и лесок. Мальчик тогда пришёл в село задами, он прошёл гумна и возле сараев встретил Овика, и они побратались.
Мать вышла из дома с ведром через руку, держа в руках большую зелёную миску. Она сошла с балкона, сделав вид, что не видит мальчика, прошла в погреб, и мальчик услышал, как хлюпает и льётся рассол, потом она набирала в ведро картошки, мальчик слышал, как ударяются картофелины о ведро, потом она вышла из погреба, прошла, нагнувшись под карнизом, и, толкая ногой дверь на террасу, не выдержала, обратила к мальчику улыбающееся лицо, но мальчик в ответ не улыбнулся, и, как обиженная девочка, мать замкнулась, ушла в себя. Дверь ей открыл брат, успев из-под миски с соленьем метнуть взгляд на старшего брата.
Солнце спрыгнуло с каранцевского высокого холма, и сатанинский облик его тут же сгинул. Но он был там. Уменьшился, потускнел, сошёл на нет и солнечный пятачок на дедовом гумне, одно последнее мгновение, освещённое солнцем, оставалось в свету бабкино лицо, потом b оно погасло. Бабка сказала, наверное, про себя: «Не идут что-то». Ей показалось, сама она уже в доме, стоит возле печки, похлёбку танапур помешивает, но она стояла на краю гумна среди наступившего полумрака одна.
Приглушённый, словно в рот кляп загнали, словно кость под кожей дробят, — такой вот треск доносился. Норик ломал ветки граба, зажав их в кулаке, но его ладонь не была мягкой, надо было шапкой, в шапке надо было ломать — вот так, вот так, вот так. Обломанные ветки так надо было с дерева бросать, чтобы они молча втыкались в землю, мальчик бы так сделал.
— Это кто там, а?! — прогремело с Каранцева холма. — Это чей там щенок на дереве кукушкой засел?!
На холме Медовой Груши тихонечко засмеялись, и треск возобновился, словно это заяц дерево грыз — безостановочно, с одинаковым интервалом. Норик обламывал, прямо-таки оголял деревце граба. К сухим, безжизненным этим веткам коровы в первые дни не притрагивались. В хлеву, наложенные перед коровами, ветки эти от коровьего дыхания отходили, немного набухали, и тогда коровы начинали медленно, не спеша их перемалывать. Вы там кричите в своём мраке сколько хотите, даже из ружья палите, отберите все топоры, все мотыги, все ножи и верёвки, мальчишечья наша армия всё равно будет кормить корову и, посасывая эту корову, жить.
Караван деда с внуками двигался тем временем к дому. Были они ещё далеко — дальше Глубокой поляны и даже дальше Известняков — и быстро, пока солнце не ушло, двигались к дому.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
Эта женщина сказала тогда бабке — когда корове совсем худо стало, когда она не могла отелиться, бабка принесла и на солнечной стороне сада, прямо на изгороди, хотела с молитвами зажечь свечку, солнечная эта сторона овражка, таким образом, становилась как бы часовней, — вот тогда-то эта женщина и крикнула, упёрлась взглядом в бабкину спину и закричала: «Этот бог — я, свечку под моими ногами будешь жечь или как?!» А бабка: «Тьфу, тьфу! — стала плеваться. — Тьфу, бесстыжая», — словно божественной её молитвы злой дух коснулся, а дед скосил глаза и стал похож на наивное изображение творца… но ведь так оно и было, в весеннем том овражке богом была — эта женщина.
Перед войной, в звонкие, обильные те времена отцу задолжали свинью, он два улья смастерил, ульи смастерил, а заказчикам сказал: «Не к спеху, принесёте, как сможете», — насчёт свиньи сказал, сунул рубанок в карман, тесак заткнул за пояс и был таков, а прошлым голодным летом эта женщина вспомнила про старый долг, пошла, попросила, взмолилась, стала ругаться и грозиться, какая, мол, разница, долг есть долг, а свинья и в войну свинья, и пригнала, приволокла визжащего этого, короткорылого, с отвислыми ушами хряка.
Волк у Данеланцев разворотил крышу хлева, забрался к овцам и загрыз всех до единой. Живой осталась одна только коза с прокушенным горлом. Данеланцы хотели прирезать её, эта женщина не пустила, сказала: «Небось найдётся что-нибудь починить-построить, наш муж вам всё сделает, козу эту нам отдайте, выживет ли, околеет ли, наша будет судьба». Она расчистила снег под изгородью, выкопала корни крапивы, вскипятила в котле и, обжигая пальцы, кипящей водой крапивной промыла козе раны, а разодранное место заткнула смоченной в этой воде тряпкой. Она и сама не знала, что делает, и мальчику не смогла бы объяснить смысл своих действий, но коза, пожалуйста, вот она, не умеет мемекать, правда, молча смотрит на вас, но скоро должна разродиться тем не менее.
Надёжная, любимая, как собственный очаг, эта живность существует благодаря этой женщине, она имеет право смеяться, она может издеваться и высмеивать чужую невезучесть — жизнь в хлеву теплится благодаря ей. У Данеланцев хлев так и вымер, вон даже дверь распахнута, а там, где волк дырку сделал, снегу намело целый сугроб.
— Сено не твоя обязанность, — эта женщина толкнула коленом дверь, а дети изнутри открыли её. — Ты школьник, твоё дело уроки учить, — повернулась она в дверях.
Мальчик выпрямился и посмотрел в сторону чрагтатовской холодной чащи; закрывая лес, тень от неё пришла, легла у ног мальчика.
— Ну, раз ты так с нами обходишься, — она швырнула охапку поленьев на землю, — мы твои дрова жечь не будем, не нужны нам твои дрова. — И скрестила руки под грудью. — Сколько будешь стоять, столько и я простою, не уйду, — сказала эта женщина.
Игра это была или же она по-настоящему сердилась, всё равно это было нечестно с её стороны. Эта женщина думала, только она одна и существует на свете. Из глаз мальчика посыпались искры и слёзы, мальчик по имени Армен, Армик, Армо Мнацаканян посмотрел на неё. Мальчика душил гнев, а эта женщина только глазами хлопала. Похлопала-похлопала, переступила с ноги на ногу, ровно курица, стоящая в снегу, и сказала:
— Ну что?
Мальчик проглотил душивший его ком.
— Думаешь, на свете, кроме тебя, никого и нет.
Полуоткрыв сухой, с потрескавшимися губами рот, эта женщина моргнула, может, поняла, а может, и вовсе не поняла, что хоть она и мать, но с мальчиком у неё сейчас нет ничего общего. Она нагнулась, чтобы подобрать дрова, а дрова уже брат по одному перетаскал в дом, испуганно отворяя и затворяя дверь. И эта женщина посмотрела на всё и сказала:
— Сгинь.
Это мальчику понравилось.
Она ушла в дом, но через несколько минут прислала с братиком одежду, чтобы тот принёс, накинул её на плечи мальчика. Как и прежде, брат был верной собакой мальчику, и потому он в сомнении стоял возле мальчика и не знал, как быть, подойти набросить одежду на мальчика или же не делать этого, ослушаться мать. С прозрачными оттопыренными ушами брат стоял, изнемогая от нерешительности. Солнце прошло через мальчика и его брата. Мальчик приказал брату идти в дом, но тот всё ещё не мог уразуметь, выполнять ему наказ матери или же повиноваться мальчику.
Откуда-то сухой треск доносился. Ветки не гнулись, ломались, внутри их словно лёд был, чуть притронешься к ним, с треском ломаются. С уходом солнца с карниза сразу же перестало капать. На склоне Медовой Груши, к которому подползла синяя тень от Чрагтата, торопясь, пока холодная тень не дошла туда, кто-то проворно обламывал ветки граба — в ветках жизни совсем не было, ломались от одного прикосновения. Мальчик слышал, как падали на землю ветки, и тихо, как услышанное во сне и сохранившееся в памяти, доносился до него почти немой, молчаливый разговор того, кто на дереве ломал ветки и кто на земле подбирал их. Айк, Овик, Норик, Жорик вчетвером трёх коров пасли, под вечер, перед тем как солнцу уйти, они налетали, обламывали, обдирали граб, днём-то не могли, потому что на свете не только солнце и вьюга существовали, был ещё и однорукий, одноглазый злой лесник… С мешком под рубашкой Овик сейчас, лавируя между солнцем, сторожем и стужей, прячется возле сараев, чтобы вместе с чрагтатовской большой тенью подойти, прилепиться к сараю и набрать соломы. Потом по дороге домой ни одна соломинка из его мешка не просыплется, не упадёт на снежную чистую тропинку. Тем не менее, рассказывая легенду про мифического Айка — это когда наш бог Айк из овинов ассирийского бога Бела в громадной корзине приносит солому для своих волов, когда идёт он большими шагами и след его, Млечный Путь, ведущий с их ассирийского неба на наше цмакутское небо… — рассказывая про это, учительница армянского тем не менее посмотрит на волосы Овика. Наверху, у граба, значит, Норик и Жорик орудовали. Знали, что нельзя переговариваться, знали, что сухой треск ломающихся веток сам по себе уже равен громкому разговору на всё село. Но если бы Норик не разговаривал с Жориком, тот под деревом замёрз бы, и ветки потому же Норик бросал подальше от дерева, чтобы Жорик, собирая их, бегал и не мёрз. А Жорик всё равно бегом подбирал, складывал ветки в кучу и, как кролик, замерзал, съёжившись возле этой кучи.
Тень от Чрагтата ползком, медленно поднималась на Медовую Грушу, испуганное солнце пятилось, отступая к горе. Норик и Жорик были ещё в черте солнца. В черте солнца был ещё Каранцев холм и ещё кусочек дедова гумна с краю. Как прямая свечка, стояла на солнце бабка. Старый взял внуков, пошёл за сеном. В коленях у старого сил никаких, внуки, те, что постарше, — девочки, а мальчики совсем ещё малые дети. Добрая долина Калкары даст им пройти, укажет путь. А сено? Не разнёс ли его ветер, не разворошила ли косуля, не подмочила ли вода? Нет, под дедов стог вода не подберётся, но пропустит ли их Глубокая опушка, открыт ли путь у Известняков? Так и стояла бабка на освещённом солнцем пятачке гумна.
Прежде чем страшилище… ужас… отбирающий топоры и верёвки… прежде чем показался бы одноглазый-однорукий и прежде чем его тень возникла бы на Каранцевом холме и потом перекинулась бы на Медовую Грушу, мальчик понял, что тот, за холмом, подбирается крадучись, прячась за домами и нагрянет сразу, как клинок всадит… но ещё раньше мальчика его невидимое присутствие почувствовала бабка и на солнечном совсем пятачке ничего не сделала, ничего не сказала, но Жорик и Норик мгновенно притихли-притаились — один на дереве, другой под ним. И их верёвки притаились, и два вороха грабовых веток притаились. Как бабка сейчас, точно так наседка своих цыплят об опасности предупреждает, так рыба с малыми рыбёшками разговаривает. Они не были её внуками, но были детьми, а она была бабка, и плохо видела, и не различала своих и чужих, таким образом все были как бы её внуками.
— Ну что ты встрял тут, пугало, пожалей хоть красное солнышко, — сказала бабка, хотя однорукий-одноглазый ещё не показался и его плоский, словно из жести вырезанный облик ещё не возник, не ступил ещё на Каранцев холм. — А что ему, дереву, сделается, придёт весна, пустит лист, — сказала бабка. — Дети ведь. — Бабка, сказав своё, стоя на освещённом пятачке своего гумна, прямая, как горящая свечка, тут же о нём забыла. Но он-то уже уставился на холм, его страшная тень уже приковалась к Медовой Груше, где возле маленькой своей охапки грабовых веток, как зайчик, затаил дыхание Жорик и на дереве окаменел Норик.
Он и мальчик однажды чуть не столкнулись. Салазки уже набирали скорость, и знобкий восторг от этой скорости уже подрагивал в мальчике, и вдруг прямо у подножия спуска появился он. Мальчик ужаснулся. Так с салазками и должен был скатиться к нему в лапы. Мальчик вслепую на лету всадил топор в землю и сам вцепился в топорище, да так и остался на снегу, распластанный. Потом увидел, что лежит на снегу, держится за топор обеими руками, сам-то лежит, а санки, вздымая снежную пыль, летят вниз, и собака с лаем бежит рядом с салазками; потом мальчик бежал по лесу, он спрятал топор под снегом, побежал дальше, потом подумал, что нехорошо спрятал, вернулся, чтобы перепрятать, но топора не нашёл… и потом всё бежал и бежал к Долгим землям, где не было снега, а была низкорослая дубовая поросль и можно было не бояться оставить след, и издали бы его никто не разглядел, потому что холщовые штаны и рубаха мальчика были крашены дубовой корой и были того же цвета, что и лесок. Мальчик тогда пришёл в село задами, он прошёл гумна и возле сараев встретил Овика, и они побратались.
Мать вышла из дома с ведром через руку, держа в руках большую зелёную миску. Она сошла с балкона, сделав вид, что не видит мальчика, прошла в погреб, и мальчик услышал, как хлюпает и льётся рассол, потом она набирала в ведро картошки, мальчик слышал, как ударяются картофелины о ведро, потом она вышла из погреба, прошла, нагнувшись под карнизом, и, толкая ногой дверь на террасу, не выдержала, обратила к мальчику улыбающееся лицо, но мальчик в ответ не улыбнулся, и, как обиженная девочка, мать замкнулась, ушла в себя. Дверь ей открыл брат, успев из-под миски с соленьем метнуть взгляд на старшего брата.
Солнце спрыгнуло с каранцевского высокого холма, и сатанинский облик его тут же сгинул. Но он был там. Уменьшился, потускнел, сошёл на нет и солнечный пятачок на дедовом гумне, одно последнее мгновение, освещённое солнцем, оставалось в свету бабкино лицо, потом b оно погасло. Бабка сказала, наверное, про себя: «Не идут что-то». Ей показалось, сама она уже в доме, стоит возле печки, похлёбку танапур помешивает, но она стояла на краю гумна среди наступившего полумрака одна.
Приглушённый, словно в рот кляп загнали, словно кость под кожей дробят, — такой вот треск доносился. Норик ломал ветки граба, зажав их в кулаке, но его ладонь не была мягкой, надо было шапкой, в шапке надо было ломать — вот так, вот так, вот так. Обломанные ветки так надо было с дерева бросать, чтобы они молча втыкались в землю, мальчик бы так сделал.
— Это кто там, а?! — прогремело с Каранцева холма. — Это чей там щенок на дереве кукушкой засел?!
На холме Медовой Груши тихонечко засмеялись, и треск возобновился, словно это заяц дерево грыз — безостановочно, с одинаковым интервалом. Норик обламывал, прямо-таки оголял деревце граба. К сухим, безжизненным этим веткам коровы в первые дни не притрагивались. В хлеву, наложенные перед коровами, ветки эти от коровьего дыхания отходили, немного набухали, и тогда коровы начинали медленно, не спеша их перемалывать. Вы там кричите в своём мраке сколько хотите, даже из ружья палите, отберите все топоры, все мотыги, все ножи и верёвки, мальчишечья наша армия всё равно будет кормить корову и, посасывая эту корову, жить.
Караван деда с внуками двигался тем временем к дому. Были они ещё далеко — дальше Глубокой поляны и даже дальше Известняков — и быстро, пока солнце не ушло, двигались к дому.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10