Доставка с Wodolei.ru
Никак не стащит перчатку сталинский сокол,
озирающий мглу с высокого постамента,
под которым утюжится пароходами лента
Волги, кажущейся тлеющим кое-где провалом,
выползающая из его руки, и чернеющая разбомблённым вокзалом.
III
День, перешедший в ночь, нож обломал в воде.
Скрывается от мусоров и граждан.
Везде его фотографии: крупно набрано «ДЕНЬ»:
год рожденья… приметы… «РАЗЫСКИВАЕТСЯ ЗА КРАЖИ».
Граждане пьют чай. Юноши угощают своих
и не своих девушек мороженным и шампанским.
Убежавший от стражи день притих
на тихой малине в тёмном районе шпанском.
Ты, бритая голова. Ты, оловянный взгляд.
Отсидись до утра. Не рыпайся. Будь спокоен.
Улицы без тебя ночь напролёт блестят.
Полнолунье качается в арках пустых колоколен.
* * *
Как жизнь похожа на себя —
ну что присочинить, прибавить
к ней? Удивляясь, теребя
подол её, ещё лукавить
мальчишкой, сладкого прося,
пока ещё не оскудела,
пока на сгибах и осях
к ней приспособленное тело
скрипит, и песенку свою
из воздуха, воды и хлеба
вытягивает и — на Юг
идёт окном вагонным небо,
плывёт само сквозь пыль огней
и кроны рощ, поля и крыши,
и тёплые ладони дней
на стыках рельс меня колышат.
Я в Харькове сошёл купить
мороженное на вокзале
и просто на землю ступить,
чтобы её мне не качали.
Там тоже жизнь и запах свой:
арбузов, тёплых дынь и яблок,
и у меня над головой
луна, как проводница, зябла.
Я жил на влажных простынях,
когда придвинулся Воронеж,
стояла ёжиком стерня
и пахла степь сухой ладонью,
и небо млело под щекой
под утро, грея неуклонно,
дымящийся в степи Джанкой
в звериных дерганьях вагона.
Хотелось жить, как не хотеть
курить, высовывая локоть
к звезде высокой и лететь
над этой далью белобокой,
огни в тумане размечать —
там, чай, играют на гармошке
и дышит девка у плеча,
да влажные заводит плошки
целуясь или хохоча…
* * *
Затеряться в толпе незаметных людей с восторгом,
затереться в трамвайную прозу c cорванным горлом,
передавать нагретый пятак на билетик,
занимать сидячее место в транспортном кордебалете.
Причёсывать волосы по утрам, исчезая из зеркала, узкой расчёской,
не останавливаться, проходя, у газетных киосков,
забывая ночь на свету — обрывки ночного бреда,
вечно дымя на ходу недокуренной сигаретой.
Видеть как лёд плывёт по гладкой воде в апреле,
подталкиваемый вперёд солнечною форелью,
греметь опавшей листвой, просыпающимся бульваром,
ощущая над головой небо, ставшее старым.
Видеть в чёрных деревьях графику собственных мыслей,
замечать одиноких женщин, усвоивших несколько истин,
до которых других доводит отчаянный возраст,
увидев N, — удержать естественный возглас.
Ходить по правой стороне одной и той же улицы годами,
встречать одни и те же лица над торопливыми шагами,
каждое утро за тысячей спин вбегать на уползающий эскалатор,
мимо блузок и шуб, вот ещё один падает в мраморную прохладу,
мимо шоколадных панелей и теплящихся лампионов,
мимо таких же, как ты — призёров и чемпионов,
под баритон или альт ошеломительных правил,
мимо миллионов лиц — миллионов стёршихся фотографий.
Ждать поезда — нарастающий звук — вас уносит поезд,
ждать вечера, ночи, утра, лета, не беспокоясь,
что они никогда не придут — для тебя исчезнет
весь этот мир возносящих и опускающих лестниц.
Новые двери, вещи, лица, глаза, объятья,
новые президенты, слова, войны, платья,
новые зимы, песенки, дети, тарифы,
новые календари, грачи, ёлки, цифры…
Я устаю от своего лица, от своей походки,
я отличаю в толпе, кто мои одногодки,
я видел девочку из нашего класса, теперь — певица
в шикарном ресторане, куда вечером не пробиться.
Как блестят у неё глаза над рукой с микрофоном,
она поёт не одна — на другой — такое же платье с серебристым шиффоном,
очень белые плечи у обеих певиц, очень стройные спинки,
но не надо приближаться — не увеличивать лиц — пусть не меркнут картинки.
Пусть мигают цветные лампочки и высокий голос
заполняет притихшую залу от потолка до пола,
пусть его вожделенно слышат опоздавшие «гости», давая швейцару
сколько положено — с одного, сколько положено — с пары.
По часам, по кругу вечно бегущие стрелки,
вечно застывшие, вечно замершие на делениях мелких,
маленькие шажки, маленькие остановки жизни
в бесконечно привязанной к тебе отчизне.
День и ночь чередуются, как карты в пасьянсе,
меняются местами, как пара на киносеансе,
чтобы увидеть вдвоём звучащее как далёкая арфа
за головами передних рядов завораживающее ЗАВТРА.
сонеты
I
Вам, наблюдатели неба — тихоголосые поэты,
друзья цифры 12,
делающей «на караул»
при обмороке луны,
я напомню вам,
что скрипки обернулись нежною трухой,
а трубы перестали блестеть
в мягких чехлах закулисной пыли,
сплющенное молоко звёзд
высохло в жёлтой ломкой бумаге,
и только живчик-Моцарт
корешком розового бука
щекотит треснувшую берцовую кость
безмятежной красавицы.
II
А если меня спросят, я отвечу:
больше всего на свете я любил
попасть под майский дождь в Москве,
там Пушкин
уставился на девушек цветущих:
к их влажной коже прилипают блузки,
уже прозрачные от капель отягчённых
им свойственным весною ароматом,
что делит с ними мокнущий бульвар,
и площадь грезит прелестью их тел,
и в смехе их — притворное смущенье,
туманящее бронзовый покой
внезапно заблестевшего поэта,
на них взирающего через ямы глаз…
III
Как спрыгивает кошка в два удара —
так сердце останавливает бег:
дверь вдруг захлопнулась и ключ в замке оставлен,
а человек ушёл из стен родных,
их интерьеры рушит кислород
и не работает система отопленья,
как прочие системы. Этот дом
так изветшал, что никому не нужен,
его уже ремонтом не поправишь
и не загонишь тленье внутрь.
Пора ему на слом, пора…
Его с землёй дня через два сровняют,
пустырь же, что остался от него,
украсит травяной ковёр.
IV
В чистом поле растёт не что селянин посеял,
в небе летит что угодно, но только не птица,
и не рыба плещет в полынных водах,
не Исус, так Варавва очаровывает Север,
и печально видеть, как портятся лица,
не от времени — а плодят уродов.
Странно, что Землю ещё населяют люди,
вроде делают много, чтоб исчезли,
непонятно грядущее: то ли будет,
то ли жизнь сложилась к его отмене, —
перед каждым словом щёлкает «если»,
как машинка для проверки денег
на фальшивость: что прикупишь на них, потом не надо
ни тебе самому, ни растущему чаду.
P.S.
Достаточно белёных потолков,
меня назамыкавших, стен белёных,
по окнам проплывавших облаков
как вороха нестиранных пелёнок,
бренчавших по замкам ключей,
забытых глаз и ртов отлепетавших,
а также оглушительных ночей
на скворчащих постелях влажных,
рассветов изумлённой синевы,
багровых странствий в небе на закате,
плывущей дирижаблем головы
над куполами в бренном Жизнеграде,
а также многостворчатых церквей,
фонтанов, пляжей, лестниц, побережий,
калек, гигантов, карликов, цепей,
газет, афиш, придурков мимоезжих,
встреч под часами, пачек сигарет,
бутылок, сломанных часов, квитанций,
котлет по-киевски, заношенных штиблет,
вокзалов гулких, промелькнувших станций,
банкнот, монеток, тракторов, орлов,
колосьев, пирамид в лучах восходов,
изваянных на монументах слов,
во мленье очарованных народов.
Я вырвался из жёстких рук,
я выпал из колец горячих,
запомнив быстрой жизни звук —
последнее моё, что трачу.
Разлуки не преодолеть,
но круг огромный замыкая,
слова растут, в сырой земле
шевелятся травы ростками.
Век прожит. Времени скрижаль,
подвижная его основа,
всего, что мне до смерти жаль
по смерти повторить готово.
Смотрите, впереди нули,
овалы пустоты белёсой,
пока в неё не погребли —
я жизни буду подголосок.
Ещё кириллица моя,
свидетельствует дни и ночи,
сшивая строками края дыры,
куда душа не хочет.
* * *
На тротуарах, чистых как невесты,
среди любителей-собаководов,
детей плетущихся из школы,
встречаю я приход весны,
всё время небо ощущая над собой,
как будто возвращённое из ссылки.
Читаю… и глазам не верю —
да нет же, точно, вон какая надпись,
глядите сами: ГОЛОВНОЙ ЗАВОД.
Там неуклонно движется конвеер,
и головы, и головы плывут,
и кто-то им прикручивает уши,
привинчивает бородавки,
лекалом меряет косые скулы,
лопаточкой ровняет крылья носа
и кто-то прорезает рты;
занесена рука и ставит штамп на темя —
чернильный треугольник ОТК,
а после шёлковою ниткой пришивает
весёлые блестящие глаза.
Куда ни двинешься — глядят из подворотен
хранящие убитый снег дворы.
Домишки смотрят точно с перепоя —
помятые и грязные ужасно,
и каждому течёт за воротник.
Вот-вот они, болезные, очнулись
и окнами блуждающими водят,
как будто потерялись здесь и надо
им срочно отправляться на вокзал.
Звоню приятелю, узнав мой голос,
он спрашивает — Как? Ты в Горьком? —
И я не знаю, что ему ответить,
что, собственно, имеет он в виду:
в подпитьи ли, обмане, заблужденьи,
весельи, я не знаю, право,
но в чём-то «горьком» явно нахожусь
(а детям тут охота крикнуть «сладкий»,
противно детям «горький» говорить).
Разглядываю лица и одежду:
знакомых нет (и не было быть может)
и надо жизнь здесь начинать с нуля,
как набирают телефон бесплатный:
— Алло! Пожар! Милиция! Больница…
Или: «Прошу вас, назовите номер.
Здесь жил когда-то старый мой приятель.
Его зовут…» и назову его.
А мне ответят: «Нет такого». Ишь ты!
Как любят «нет такого» говорить.
Да разве я кого-то переспорю?
Вот я в витрине скромно отражаюсь.
Вот в трубку телефонную дышу.
А всё ж, желаете до правды докопаться?
Могу вам адрес тут же обозначить:
там есть стеллаж, как постамент, из стали,
под изваяньем юности бумажным,
взгляните сами — кто стоит на «А»?
А здесь я прохожу под тыщей окон,
дымлю своей двадцатой папиросой,
блаженно забывая о зиме.
экзерсис
I
В полосе отчуждения
известные учреждения,
служа миру,
по радио строить лиру
и подводить часы,
близ цветущей лозы
умолкающей героини,
вклеивающей в усы
упоительное лобзанье на семейной перине.
Думаешь: все рифмы ещё впереди,
суринамская пипа*
достойна всхлипа,
пока одиночество отстукивает время в груди.
В этой белой стране
рельеф лежащего тела,
изгибающегося на простыне,
очерчивает пределы,
за которые не хочется выходить —
это гладкая поверхность кожи —
я забываю, что я — один,
мы так беззащитны, так похожи.
Смешиваем вдох-выдох-вдох —
когда становимся сплошным касаньем —
в этой белой стране правит бог,
исполняющий прихоти и желанья.
Уплываем, держась друг за друга.
Чёрное небо кажется лугом.
Позвонками касаемся звёзд и планет —
там не понимают слова «нет».
…………………………………………….
…………………………………………….
…………………………………………….
…………………………………………….
Я плохой переводчик. Я забыл языки.
Ты живёшь в сплетеньи сосудов руки.
Ты по венам течёшь, ты толкаешь кровь
(я не знаю рифму к этому слову) —
может быть — это твои покровы,
может быть — это безвыходный лабиринт).
Мы вошли вдвоём — мы сгорим,
как сгорает от собственной краски роза —
остаётся в пространстве застывшая поза,
лежат на скатерти свёрнутые лепестки,
как ослеплённые лампочкой мотыльки.
Торопись, торопись,
поднимай ресницы,
вспоминай жизнь —
зеркала и лица,
пожиратель губной помады…
…проводя по ней взглядом,
хочется сказать «не шевелись».
Я как колючки, что жаждут в пустыне воды.
На меня наступает песок, построившись в ряды.
Наступает атасное утро после ясной ночи.
По радио поют пионеры — дети рабочих.
Солнце в окне дудит, как горнист.
Смерть всё длиннее. Всё короче жизнь.
Всякая жизнь.
Моя жизнь.
* вид жаб
II
Наташа Шарова целовалась у лифта,
не убирая рук с лифа.
Её никогда, к сожаленью, не узнает страна.
И когда её предадут могиле —
Господом будет посрамлён сатана,
но не задудят по ней заводы и автомобили.
О ней никогда не будет поставлена пьеса,
в которую она выпархивает из леса,
намалёванного на широченном холсте,
прижимая к незапятнанной шейке лесной букетик.
На ней не скоро женится перспективный медик,
конструктивно и пламенно заявляющий о её красоте.
Они не поплывут по сцене в скрипучей лодке.
У него не будет конкурента в пилотке,
отвалившего неизвестно куда,
но явно не возводить над болотами города.
Во втором акте не обнаружится её недальновидная мать,
и когда Наташа будет пластично-кротко стирать
медицинский халат в оцинкованном корыте,
улыбаясь так, чтоб увидел зритель,
как она трогательна и ранима,
даже когда её пилит мамаша неутомимо,
не вышагнет из боковой кулисы отец —
долбануть, понимаешь, кулаком по столу, и положить конец
недостойной сцене в предыдущей картине,
не вспомнит дедушку, подорвавшегося на мине
ещё, понимаешь, в 1915-том году,
и, видимо, отродясь моловшего ерунду,
не снимет кепку с прилизанных седин,
не вынет угретую на груди
(с боковой резьбой!) многоугольную деталь,
за каковую в третьем акте, понимаешь, получит медаль,
а уж по каковому поводу не стащит с гвоздя гитару
и что-нибудь не сбацает с патефонного репертуару.
А Наташа не шепнёт разомлевшему медику «я — твоя».
Папаня, понимаешь, не пересвищет на свадебке соловья.
Его не обнимет друг-лекальщик Пахомыч,
прикипевший сердцем к этому дому.
Он не будет приговаривать за чаем «мы ещё повоюем».
Не обзовёт медика (в сердцах) «ветродуем».
Не засверлит с папаней в полуночном цеху.
Не пожалуется медику на свербенье в боку
«особливо, ежели, скажем, дождь или сухо».
Отчего медик не преклонит красное ухо
к немодному, но выходному его пиджаку.
И никогда в развязке нашей волнительной пьесы
не прогремит и не вдарит заупокойная месса,
при звуках которой, двигая стульями, встанет на сцене народ.
И когда Пахомыча протащат сандалетами вперёд —
не разведёт руками, понимаешь, потрясённый папаня,
не подаст ему накапанной валерьянки в стакане
Наташа Шарова в оттопыренном на животе платье,
а потом, очень стройная, в очень домашнем халате,
не склонится с медиком и папаней в приятном финале
над плаксивой подушкой, которую втроём укачали.
1 2 3 4 5 6 7