https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/Bolu/
Меж мной и небом ясная прямая
от грифельного клюва — до руки.
* * *
У меня на глазах зацветают деревья Нью-Йорка.
Их торопит весна, раньше айришей-листьев* они появились.
Нетерпенье опасно подобного толка
на ветвях помутневших в шеренгах цветков боевитых.
Им на волю пора, в арьеграде они засиделись.
Ровно бабы какие… как труба прогремела команда.
И они поднялись. Не держите ж! Попробуйте в деле.
Дайте им умереть! На виду! Ничего им другого не надо.
Новобранцев весны надо мной эта потная битва,
мерным маршем идут облака к океану, как влажные флаги,
моё сердце насквозь тоже синей картечью пробито —
я умру как они, мне достанет на гибель отваги.
* «айриши» — ирландцы («Irish» — англ.), зелёный — национальный цвет ирландцев.
* * *
Толкач, какая-то малявка,
весь ржавенький, да еле дышит,
а всё же на воде виляет
и баржу тычет.
С еврейскими глазами белки
и профилем красавиц местечковых
клубки своих усилий мелких,
но до безумия толковых.
Давай же впишемся в природу
как два больших и несуразных
от общей линии отхода,
вполне периферийных, частных.
* * *
Вращать мороженое палочкой,
стаканчик не порвав бумажный,
отставив Фёдора Михалыча
с зачином фразы на «Однажды…»
и слышать вызреванье листиков,
цветков увядших осыпанье…
Что нам Алёши или Митеньки,
что Грушеньки нам упованья!
В Апреле дни приходят новые,
как первые от Сотворенья,
вот — небо с солнечной основою,
а вот — травы столпотворенье.
Внизу — цветное и зелёное,
вверху — то белое, то — синее,
и пахнет Библией солёная
морского горизонта линия.
* * *
Андрею Грицману
Сон мне снится, что воду на голову льют,
не давая просохнуть,
и какой-то умучанный люд
набегает из комнат.
Я сижу под осклизлой стеной,
а палач мой курчавый
изгиляется всласть надо мной, —
Боже, правый…
Моё тело стреножено так,
что нельзя шевельнуться.
На лице моём ужас и страх,
даже губы трясутся.
И никто из стоящих людей
палача не оттащит,
хоть и знают, что я не злодей,
только бельмы таращат.
А пока я сижу у стены,
пусть они отдыхают.
Разве в чём-то они тут грешны?
Их самих обижают.
Как им всем повезло, повезло!
Подфартило, вестимо.
Хорошо потешается зло,
их помимо.
И во всём есть какой-то такой
неизбежный оттенок.
И палач мой спокоен лихой —
правит дело степенно
этюд
У стены постоят. Отойдут
(разноцветные куртки).
Об асфальт разотрут
каблуками окурки.
Двое вынут ножи,
третий — ствол воронёный.
В дом войдут. — Не бежи… —
Говорит как спросонок.
Палец вдавит звонок.
Там прошаркает чья-то походка.
— Че те надо, сынок?
В дверь просунутся ходко.
Через двадцать минут,
у берёз в переулке,
об траву оботрут
чуть дрожащие руки.
— Ты не ссал? — Не, не ссал.
— Гонишь? — Ну… вы, бля, с-суки…
— Ну, пошли!.. — зашагал.
Обок двое и — сумки.
* * *
Январский ветер, вырвавшись из мешка,
играет снежинками мятного порошка,
из картонной, под зеркалом, баночки.
Тёплая щётка колет рот,
гладким становится красный свод —
мантия раковины-умираночки.
Жизнь по утру начиная взахлёб,
щуря глаза и наморщив лоб,
слышать как плещет в Неве подо льдом наяда,
а ещё — скрипучий, маятников мотив,
довоенного выпуска, в старика превратив,
наигрывает внутри, налево от Ленинграда.
Человек, просыпаясь, свершает прыжок
от прожитой жизни (всю её сжёг
черновиком измучавшим).
Феникс на перьях праха
в Воскресенье, в мраморный, в дымный день
возвращается, смертным оставив тень,
и чернильную кровь посылает к перстам бумага.
* * *
Мелом обводят того, кто убит.
Стихами — тело любви.
В мешок её. Молнией скрыть лицо,
пальцами веки прижав.
Чистый лоб. Холодный висок.
Как лимонад свежа.
Два санитара на небо несут
лёгкий груз неживой.
Там она превратится в мазут
туч и — в ничего.
Радужных змеек жирный отлив
выжег закат, рассвет.
Видишь её? слышышь ли?
К сожалению, нет.
Перелистыванье страниц —
как по волос ручью
ладонью вести, коснуться ресниц,
увидеть её, ничью.
парк отдыха
…вступив в владенья Персефоны,
я детские услышал патефоны
и старых шлягеров смешную дребедень:
мне пел Карузо, выл Шаляпин,
оркестр Цфасмана облапил
мой слух… и ангел пролетел.
Мне спели страстные румыны,
хоры, цыгане и раввины,
а также волжские басы.
Рай — место ублаженья слуха,
парк отдыха и пенья в ухо,
тут не работают часы.
А если тикает — цикада,
и пушечка из Ленинграда
стреляет тихо, mon amure,
там полдень, стало быть, отмечен,
а нам то что! наш полдень вечен,
как ария Деламермур.
Мы здесь не нюхаем заводов,
и воздух свеж без лесоводов,
а неприятно лишь одно
старинных патефонов пенье,
не выключить их, — наслажденье
их пением нам вменено.
Увы, увы… мне не вернуться
и не проспаться, не проснуться,
я, кажется, кому-то снюсь,
я только сновиденье чьё-то,
и я свободен без отчёта
тебе, моя земная грусть.
* * *
Ветвей прозрачные обмолвки
покрыли маленькие листья —
народец суетливо-ловкий,
любитель шумно шевелиться,
калякать, каплями пуляя,
во всякого внизу раззяву,
там, над голоушкой петляя,
на радость пташек и козявок.
Чего уж тут витиевато
об этом мне распространяться…
земля — зерниста, тепловата,
но страшно лечь и в ней остаться.
Когда бы корни рассказали,
когда б ручей поведал быль нам,
наверно, так не тосковали б
мы в пресном воздухе обильном.
Живёшь, теряя перспективу,
позабывая обречённо
вертлявых листиков мотивы
безмолвие землицы чёрной.
башня
Я в Вавилоне. Я не говорю по-вавилонски.
Мне действуют на нервы мотоциклы
и, иногда, слова на языке, который я пока не понимаю.
Но я уверен в том, что говорят
здесь как везде: о пустяках пустое,
и сами это знают. Посмотри
как суетно они спешат
сказать друг другу что-то. Эта спешка
не скорость выдаёт прозрений,
а глупость их, что требует поддержки
самой себя в огласке голосов.
Но может быть они спешат,
своей печали заглушить сурдину —
острожный голос в собственной душе,
что никогда не выйдет на свободу.
Здесь множество каменотёсов. Камни
всего в империи ценней,
хотя их много, лишь песка здесь больше.
Я наблюдаю тысячи машин
всё время их везущих к Башне.
«Всё время» значит здесь «всё время»:
сейчас и тыщи лет назад,
меняются лишь средства перевозки.
Здесь миллионы пристальных солдат,
следящих за передвиженьем камня,
за тем, чтобы его потоки
не оскудели, не остановились,
чтоб двигались, как должно им, по плану,
чтоб камни не разбились друг о друга
не запрудили каменных дорог.
Повсюду вьётся каменная пыль
и покрывает лица и предметы
налётом серым, как бы ставя знак,
знак общий равенства всему и всем пред камнем.
Я понимаю, что мои слова
неясно отражают наблюденья,
я уточню: пред камнем как основой
и матерьялом возведенья Башни,
здесь все беспрекословно служат ей
как цели и как смыслу бытия,
как оправданью каждого рожденья.
Когда её построят, через Башню
на небо мы взберёмся и увидим
его в алмазах, посредине — Бога,
и он ответит нам за все мученья,
по крайней мере, так я понял
из выражений лиц и взмахов рук,
ему грозящих. Каменные стеллы
изображают ясно: он смущён,
напуган, жалок и противен.
Я думаю, об этом говорят
глашатаи, солдаты, стража,
десятники и сотники, когда
ко ртам подносят рупора и повторяют
одни и те же непонятные слова.
Зачем его увидим? Что с ним будем делать?
Ему не оправдаться перед нами
за каждую загубленную жизнь,
вмурованную в построенье Башни.
Наверное его заставят строить Башню.
Наш повелитель знает, как заставить
кого угодно делать что угодно.
Есть способы, но страшно говорить
о них, или вообразить их примененье.
В вечерних, утренних, дневных известьях
нам сообщают состоянье Башни:
насколько выше поднялась она
и сколько именно мы уложили блоков,
какой по счёту ярус возвели
и кто сегодня ближе нас всех к небу.
У дикторов здесь голоса из камня,
за их плечами — каменный чертёж:
врезающийся в небо конус.
В таких делах победа — в прилежаньи…
апология
«Черепа в этих могилах такие большие, а мы были такими маленькими».
Сигитас Геда
I
Я уже перекрыл достиженья пилотов суровых тридцатых.
Я глаза накормил облаками из сахарной ваты.
Океан в паричках Вашингтона — рулон неразрезанных денег Америки
был развёрнут в печатях зелёных к «Свободе», маячившей с берега.
Я отрезал от чёрного хлеба России треугольный ломоть
невесомый горько-кислый, осинный, с размолотым запахом дома.
К жёсткой корочке губ, пересохших у гулкого речи потока,
я подам тебе глиняный ковшик муравьиного колкого сока.
II
Я узнаю зачем я пришёл к вам, зачем вы впустили
в мятый шёлк одиночества голоса голые крылья,
тёмный обморок речи с умыканием в круглом туннеле
состояния мира до глубокого сердца качели.
В горловую трубу кто глядит из оранжевой стужи,
поднимая ко лбу пальцев стиснутый ужас,
запрокинув лицо сохранённого жизнью ребёнка
из лиловых лесов, в листьях, в комканых их перепонках.
III
С красно-каменным хлебом домов, с расчисленным миром квадратным
томов или окон, гребущих углом брат на брата,
я сживусь наконец, я привыкну к себе, к окруженью
крест на крест в хлябях хлебова жизни сражений.
Я беззвестный солдат не имеющей карты державы,
нет штандартов сверкающих в ряд, только тоненький, ржавый
от солёной крови карандашик пустяшный, железный,
да девиз «се ля ви!», да мотивчик марьяжный, болезный.
IV
Я увидел: нелепые, страшные, дикие, тихие,
семиглазые, шестирукие, осьмиликие,
говорящие скопом в слоистый песок целлюлозный
телом дырчато-белым, дево-драконом бесслёзным.
Не ищите в них квёлого олова, в чёрно-лиловом
невесёлом полку слово шло умирать по песку, по болоту за словом,
невесомый молчанья обоз за шагающим строем распался,
и горой мертвецов накоплялись у пауз
их густые тела, в них ещё моя жизнь остывала,
стебли чёрной тоски шевелила, в снопы составляла
лбов, запястий и глаз, век и ртов пересохших, осипших,
а потом звёздным флагом, спеша, укрывала погибших.
Пусть лежат как лежат, пусть пухом им белым бумаги могила,
в пальцах намертво сжав до высокой трубы Гавриила
шорох жизни моей, чешуи языка полукружья,
говор русских корней, обороны смертельной оружье.
V
посвящается М.
Усеченье строки, потому что не хватит дыханья дочитать, досчитать до конца
в чистом поле шаги. Усыханье распева идущего слева стихами, колыханием трав:
— Мальчишки, что взять c них, везло им — не знали свинца! Вот и сбились с ноги.
Птиц разве помнят названья? Днём и ночью бродили в тумане… Позовите того
стервеца! В самом деле, деревья деревьями звались. Гербарий был беден и бабочка
бабочкой млела. Но они отзывались, когда их нe звали, нагретою медью, юнцы, и
дрались неумело, не то что отцы! Это пластик, эпоха, монтаж, гербициды, отбросы,
эрзацы; это власть, немота до последнего вздоха, мандраж, комсомолки-берёзы,
либидо, чем тут красоваться? Какой тут кураж? Bот лежат друг на друге, погибши
за други, чужие, своя. На чужой стороне в красных вишнях тела их, запутаны руки,
и лежит колея, по которой тащились они, вся забита их плотью, никто их не спас,
рук щепоти и ртов их обводья, говоривших за нас.
Разбудите-ка мне вон того и того мертвеца
* * *
А. Межирову
В провинциальных городах России,
на переживших «ленинов» вокзалах,
ещё стоят фанерные диваны
с крутыми вензелями М.П.С.
Трамваи, как аквариумы света,
несут покорных жизни пассажиров,
набоковскими поводя сачками,
в которые влетают фонари.
На привокзальных площадях деревья
стоят поруганной толпой в воронах,
а жизнь кипит: пельмени в ресторанах
от ужаса зажмуривают веки.
На улицах китайщиной торгуют,
многажды книг, как встарь «Политиздата»,
хихикая листают малолетки
картинки дивные про органы любви.
Так и выходит из кулис свобода
и гипсовые рушит изваянья,
и топчет обесцененные деньги,
и приобщает отроков страстям.
В Перми, Саратове, Новосибирске
штудируют язык языковеды,
«шнурки в стакане»*, «ваучеры», «лизы»
по алфавиту строят в словари,
и если «в родине»** на той же ниве
ты продолжаешь поприще своё —
переведи меня на речь эпохи
чудесно оголённых постаментов.
* родители дома;
** в нашей стране (сленг)
памяти дня
I
Уходящее солнце касается бережно мира,
всё потрогав руками, сгустив на прощание зелень, —
мальчик знает холмы, насекомых, шуршанье копирок
или птиц над печатной машинкой, утопленной в землю.
Крыши зебрами вышли из поля к воде однобокой.
Бьются в воздухе белом короткие красные флаги
и колеблется небо, покрашенной в синее лодкой,
подбирая бортами чернильную леску с бумаги.
Начинается мир как событье, как звоны трамваев
под холмами с кремлём, как скрещённые приводы улиц,
тарахтящих к реке — через реку — к мельчанью окраин
там они к ненадёжной полоске приткнулись.
II
Под столбы атмосферы к зубцам, округлённым закатом,
поднимается слева Ока по гудкам к городкам, к перекатам,
блюдцами окон, расквашенной в кашу малиной —
длинная вода над лиловой глиной —
вязкое тело, тянущееся неловко,
на голени присела — далеко — божья коровка
в чёрных крапинах, перерезанная, исчезает
тикающими к темноте заныканными часами.
В городе будут случаться странные вещи:
буквы стучать по вывескам, тополя обнаружат плечи
женщин, опутают лица их неотвязным пухом
и наклеют улыбки девочек на синие рты старухам.
Всё переменится в сумерки: в воробьиной истерике
будут качаться парочки в шевелящемся скверике,
будут плавать пьяницы на пробковом шевиоте
дрейфующих пиджаков; головами на эшафоте
будут таращиться с плакатов отрубленные лица,
галки застрянут в карканье, как больные в больницах,
а нездоровые звёзды в их гнёздах — в шараханьи страшных веток,
обводимых луной — её злым рентгеновским светом.
Да, всё изменится, даже группа электрической крови
у бордовых трамваев, заходящихся в рёве
на поворотах рельс, на внезапных изгибах
переулков, поднимающих золотых рыбок
в покачивающихся аквариумах из янтарных стёкол.
1 2 3 4 5 6 7