https://wodolei.ru/catalog/mebel/zerkala-s-polkoy/
Пчховский взгляд упрекал, что последние два месяца Митька как бы избегал Пчхова.
Митина улыбка означала: «Не сердись, старый, — твой я, твой накрепко!» Прежде чем уйти за занавеску, под бок к храпевшему племяннику, Пчхов указал гостю на неостывший чайник, на шкафчик с посудой и запасом насущной еды. Угадав Митькину потребность остаться наедине с сестрой, он не навязывался третьим в разговор, и скоро его не стало, — только побурчал спросонья потревоженный племянник.
— Ведь я, когда из дому сбежала, первое время как… ну, знаешь, как собака жила. А может, и похуже! — шепотом начала рассказывать сестра, когда два ровных дыханья из каморки возвестили о глубоком сне хозяев, — Про первый год и рассказывать страшно: шарманщик меня у помойки подобрал, ломаться обучал… видал небось уличных акробатов, которые на ковриках, посреди двора, за пятачки? А мне уже двенадцатый годок шел, поздновато. Вот ты спросил меня в прошлый раз, с чего мне в жизни так весело, все улыбаюсь я… А это я в ту пору улыбаться научилась, нам без этого просто никуда! — Ее глаза сверкнули зло и сильно, а Митька бережно погладил ее руку, в кулачок сжавшуюся на столе. — У шарманщика еще попугай был, клювом счастье на базарах и народных гуляньях вытягивал. Уж старый, непонятливый, плохо соображал, что от него требуют, но птицу бить опасно было, а человека можно… только на мне душу и отводил. Меня много били, Митя!
— Больно было?
— Обидно и больно. Он был плохой человек… не хочу про него рассказывать, противно. Попугай сдох у него однажды, он и напился, да ночью раз… словом, поминки! Ну, стегнула я его по глазам чем пришлось да прямо в окно головой, как в прорубь. — Она недосказала, ощутив быстрый и гневный трепет Митькиной руки. — Две ночи по лесу скиталась, все костер какой-то видела, видно с голоду. Бреду, спотыкаюсь, и костер чуть справа идет. Не знаю, кто кого вел те две ночи, а только пришли мы к нынешней моей работе. Третью ночь под фургоном спала: бродячий цирк… никогда не видал ты? Там они все вместе жили, люди и звери. Клоуну одному фамилья была Пёгель, но все его звали просто Пугль. Он утром спустился умыться и увидел меня… — Митьке показалось, что Таня чуть заметно кивнула воспоминанью, словно приветствуя свою судьбу; решительно она гордилась своим неприютным детством. — «Как тебя зовут, девошка?»
А я смеюсь, голодная, и солнце такое, с морозцем, прямо в глаза мне бьет. «Матрешкой», — отвечаю. «О, у меня тоже Матрешек был, лошадь. Он меня кидал на песок. Видишь, оба колени испорчены…» — и показал себе на кривые ноги. — Таня пощурила потемневшие глаза в освещенный угол конурки, где из-под занавески выглядывали понурые пчховские сапоги. — С этим самым Пуглем я и связалась на всю жизнь. Мы и теперь вместе живем…
— Живешь с ним? — с грубой прямотой своей среды переспросил брат и опустил глаза от жалости к сестре.
— Нет, ты не понял меня, он совсем старик… давно сошел с арены. Хуже нет для циркача, когда хлопают от жалости. Когда я выросла, то забрала его к себе, он и приготовил меня для цирка. Вначале я по старой памяти репетировала каучук, Пугль уговорил меня пойти на воздух. И вот, помнится, у Джованни, в Уральске, меня как бы опалил первый огонь успеха…
Заново переживая лишенья детских лет, она бегло передала и жалостную историю Пугля, наставника в ее ремесле.
Крохотного роста, давно обруселый немец, неизменно вызывавший взрывы зрительного восхищения своею бесконечно сердитой внешностью, он в частной жизни отличался рыцарским, старомодно-обидчивым, потому что исключительной доброты, сердцем. И, кроме того, обладал поистине феерической, будто нарочно для Фирсова придуманной биографией, полной самых экзотических несчастий. Лет тридцать назад он работал вместе со своими малолетними детошками, так как цирковое искусство почитал высшим из человеческих призваний. Со знаменитым номером — «3-Пугль-3», по словам Тани, вызывавшим неизменную сенсацию, Пугль изъездил дремучую царскую провинцию, всюду доводя до исступленного восторга волосатый, казалось бы ничем не пробиваемый публикум; довольно обычный номер в ту пору назывался крутить мельницу на ремнях: повиснув на трапеции вниз головой, артист медленно раскручивал висящих на зубном ремне партнеров. Но Фирсов нашел необыкновенные краски и сравненья при описании, какая сыпучая барабанная дробь, положенная при казнях, сопровождала губительные секунды и как в жужжащем свете прожектора порхали над ареной Пуглевы детки, поблескивая мишурой мотыльковых крылышек.
Неизвестно, что там случилось однажды, но только среди номера мотыльки полетели в молчащую под ними бездну… Фирсов перечислял в подробностях обстоятельства цирковой паники, — как всхлипывали женщины на галерке и растерянная униформа стояла вокруг, не смея прикоснуться к упавшим, и как все висел под куполом отец, страшась понять наступившую легкость, и как классический негодяй — директор цирка, дрессировщик лошадей и соперник Пугля по давней любовной истории, сказал ему потом, простегивая хлыстом песок: «Балаганщик, ты потерпел фиаско!»
Маленькие партнеры Пугля не вернулись на арену через положенные шесть недель, как когда-то не вернулась их мать. Потеря эта непоправимо отразилась на мастерстве и положении артиста, — хотя в провинциальном цирке желательно уметь все, быстро одрябшее от запоя тело утратило способность даже к фликфляку. Дьявольское, черное с красным трико Пугль сменил на просторный клоунский пиджак и великанские баретки, перейдя на роль коверного, то есть состоящего неотлучно при ковре и цепью потешных выходок объединяющего отдельные номера программы. Он не проявил особой даровитости на смешную выдумку, однако природный, без натуги акцент в сочетании с трагической маской неизменно имели поразительный успех у зрителя. Столичные ценители называли Пугля новатором жанра, и, по слухам, где-то по этому поводу была даже написана обширная статья, к сожалению так и не появившаяся в печати. Тут уж сочинитель Фирсов переходил к явно недозволенным приемам повествования, однако, учитывая возможное сопротивление читателя, сам же указывал в одном лирическом отступлении, что после двух сразу ожесточенных войн только посредством особо чувствительных мест или исключительных ситуаций может автор пробиться к сердцу читателя.
В эту пору одиночества судьба и подкинула Таню под фургон Пугля… Терпеливо и вполне беспощадно он обучал ее ремеслу, ведя от простейших акробатических приемов на верхние ступени циркового мастерства. И Таня действительно пошла на воздух, как говорят циркачи, и еще подростком делала штейн-трапецию, кордеволан и воздушный акт на уровне отечественных знаменитостей. В семнадцать лет она со сжавшимся сердцем по новому увидела с высоты, залитый светом цирк, причем всеобщее вниманье, восхищение и страхи были устремлены к ней одной. Загремела похрамывающая пожарная музыка, и все исчезло, кроме нее самой и летающей под ней веревки.
На афишу дебюта Цугль подарил ей имя покойной жены, прославленной прыгуньи Геллы Вельтон, и Таня не уронила его, а, напротив, вторично вознесла и прославила под куполами цирков Джованни, Беккера, у самого Труцци, наконец. Со временем ее коронным номером стал штрабат; этот вид циркового упражнения считался устарелым, но Пугль усложнил его головоломными подробностями, а безыскусственная Танина грация спаяла их в сплошное торжество молодого отважного тела. В двадцать три года ее имя, заключенное в рамках черной петли, ставилось на афишу без объяснительных примечаний, зрители попроще принимали ее номер за привозной из-за рраницы аттракцион. Ее ловкость возвысилась до смертельной дерзости, придававшей штрабату в ее исполнении жестокое и грозное изящество. — И не страшно тебе, Танька?
— Да вовсе нет, вот глупый! — Насколько же старше выглядела она сейчас, спокойная и снисходительная к страхам брата. — Ведь у нас все до вершка рассчитано: я и с завязанными глазами сумела бы… А кстати, это могла бы быть удачная находка! — задержалась она на мысли после минутного раздумья. — Нет, не позволят, пожалуй.
— Твой муж тоже по цирку что-нибудь работает? — неумело спросил Митька.
— Нет, у меня никого нет пока, я и не тороплюсь… — дрогнувшим голосом пошутила Таня, и что-то явилось во всем ее облике, заставившее брата пожалеть о нечаянном вопросе.
Лишь бы загладить свою оплошность, он тотчас совершил другую, задав сестре вопрос, вызвавший у ней гримаску досады: — Я никак не мог объяснить твою черную повязку на глазу, там, в поезде, но зато мне потом так жалко тебя стало, Танька!
— Пустяки, просто у меня несчастье с глазом случилось… — опередила она с ответом. — Одно время это мешало мне работать, но теперь я привыкла… привыкаю, я хотела сказать. Словом, жалеть меня не за что: я люблю мое ремесло, и ко мне все хорошо относятся, так что я счастливая… почти! — снова прибавила она, отменяя этой поправкой все прежде сказанное. — И вообще не очень цирку удивляйся!.. Это публике издали кажется — чудесная и смертельная игра, но чудо это покоится на глыбе адского терпенья и труда. Мы не герои, мы только ужасные труженики… Конечно, бывает и риск, как и во всякой такой работе, без поврежденья не обходится иногда. Поэтому приходится всякий раз стиснуть себя в кулаке, окрылиться для одной необыкновенной минуты… да, как в подвиг, знаешь ли! Вот для этого в цирке и свет слепительный, и сказочная мишура, и самые загадочные имена наши. Слухи идут — скоро запретят нам наши романтические имена. Не верю: люди же, пожалеют! — В ее лице стояли ничем не омрачаемые свет и спокойствие, точно знала, что, несмотря ни на что, в мир она пришла для радости и — пусть! немножко запоздалого счастья. — Вот теперь ты все знаешь про меня, — и лукаво посмеялась. — А ведь ты красивый, Митя… За тобой, верно, девушки бегают, признавайся, а?
Очередь рассказывать была за Митькой, и вдруг он отчаянно смутился под ласковым, понукающим взглядом сестры.
X
Трудясь в меру своего скромного дарования над взрывчатой Митькиной подноготной, Фирсов кое-чего дознался и даже разыскал на карте мельчайшую точку, более похожую на брызг чертежникова пера, чем на разъезд сорок четвертой версты от железнодорожного Роговского депо. Вся та область сверху донизу зарисована густой чертежной елью, только окрест векшинской сторожки пропасть накидано веселой кудреватенькой березки. Похоже, водила здесь хороводы на духов день буйная девичья орава, числом до многих тысяч, но испугались потайного чьего-то шороха, да так и застыли здесь навечно — праздник и тайна!
По той уездной глухомани и блуждал некогда один бродячий фотограф, зарабатывая ночлег и пропитание своим волшебным ремеслом. Имея, кроме того, разрушительные цели против царского самодержавия, расклеивал он по деревням недозволенные картинки, а также другую преступную подкидную бумагу довольно слепой печати, зато с таким забористым призывом иа бунт и бой. Его выдал конный барышник из богатого соседнего села Предотечи. И когда жилистые донятые и бородатые сотские вели мимо векшинского домика связанного государственного преступника, а в нарочной подводе ехала вся его опасная и незамысловатая амуниция, восьмилетний Митя не отходил от ворот, пока шествие не сокрылось за горизонтом ближней поруби… Именно в тот последний день своей свободы, направляясь из Демятина в Предотечу, останавливался фотограф на часок в здешнем березовом разливе. Завлекли его прохладные лиственные своды, сулившие дремоту и награду за мятежные его труды, — плескались над ним ветви, свистали птицы, звенела зеленая тишина. Не он ли, черношляпый, и распугал тех березовых девок?
В самой гуще там, ровно нянька средь молоденьких, уж огорбевшая слегка от своих годов, стояла самая что ни есть расплакучая береза; людские недуги и грусти, плывя по ветру, находили себе ночной приют в ее длинных, падучих ветвях. Под нею сидел черношляпый бродяга, запивая местной родниковой водицей сухую горбушку странника, прохлаждаясь от пыльных российских верст; под ней сидел, на ней и вырезал ножичком по сочной мякоти коры: «Клокачев Андрей. Долой насилье!» Покушав, ушел, а след остался.
Много раз с тех пор чесал ветер маслянистую по веснам травку, а дождь и смена лет заровняли отпечатки стоптанных гостевых каблуков. И как никогда не удалось старухе залить свою рану чистой белою корой, — так и Митино сердце не смогло отшелушиться от смутных речей, что нашептывал ему бродячий фотограф, накануне своего ареста ночуя с мальчиком на векшинском сеновале. До полуночи раскрывал он Мите, что мир опутан злом и, скованная исполинским произволом, отмирает людская душа… а мальчику чудились во тьме притаившиеся клубки змей и громадные, в размер человечества, оглушительные кандалы. Даже когда очередная буря повалила березу, то до полного ее исчезновения ничто — ни смерть, ни червь, ни смена времен не властны были избавить от клокачевской метины. «А уж молодая поросль с пахучей и девственной листвой подымалась вокруг, и не было им никакого дела ни до старухиной биографии, ни до полузаплывших на трухлявой колоде письмен, ни до тайной муки ее обнаженных вывороченных корней. Так и мы, люди…» — лирически заканчивал Фирсов соответственный кусок в жизнеописании Дмитрия Векшина.
Мимо того места дважды в день водила Митю нахоженная тропочка в демятинскую школу, и всякий раз при виде надписи на стволе он одновременно и слышал ее, повторяемую глуховатым фанатическим голосом. Она глубже шрама легла на душе, так что все эти чудесные перелески с веселой птичурой, и луговинки, полные кротких цветов, летнее небо в бездумных барашках и синюю чашу береговых осок видел он как бы сквозь коричневые рубцы того шрама. Река не смеет противиться ни одному из своих отражений. По той же причине даже шалости возраста бывали отмечены у Мити недетской оглядкой на изнанку жизни. Уже тогда складывалось у него путаное ощущенье, что мир — не просто игра голубых теней, что свет сплетается с тьмой, которая ему всегдашняя сообщница и соперница, а постоянное детище их — жизнь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15
Митина улыбка означала: «Не сердись, старый, — твой я, твой накрепко!» Прежде чем уйти за занавеску, под бок к храпевшему племяннику, Пчхов указал гостю на неостывший чайник, на шкафчик с посудой и запасом насущной еды. Угадав Митькину потребность остаться наедине с сестрой, он не навязывался третьим в разговор, и скоро его не стало, — только побурчал спросонья потревоженный племянник.
— Ведь я, когда из дому сбежала, первое время как… ну, знаешь, как собака жила. А может, и похуже! — шепотом начала рассказывать сестра, когда два ровных дыханья из каморки возвестили о глубоком сне хозяев, — Про первый год и рассказывать страшно: шарманщик меня у помойки подобрал, ломаться обучал… видал небось уличных акробатов, которые на ковриках, посреди двора, за пятачки? А мне уже двенадцатый годок шел, поздновато. Вот ты спросил меня в прошлый раз, с чего мне в жизни так весело, все улыбаюсь я… А это я в ту пору улыбаться научилась, нам без этого просто никуда! — Ее глаза сверкнули зло и сильно, а Митька бережно погладил ее руку, в кулачок сжавшуюся на столе. — У шарманщика еще попугай был, клювом счастье на базарах и народных гуляньях вытягивал. Уж старый, непонятливый, плохо соображал, что от него требуют, но птицу бить опасно было, а человека можно… только на мне душу и отводил. Меня много били, Митя!
— Больно было?
— Обидно и больно. Он был плохой человек… не хочу про него рассказывать, противно. Попугай сдох у него однажды, он и напился, да ночью раз… словом, поминки! Ну, стегнула я его по глазам чем пришлось да прямо в окно головой, как в прорубь. — Она недосказала, ощутив быстрый и гневный трепет Митькиной руки. — Две ночи по лесу скиталась, все костер какой-то видела, видно с голоду. Бреду, спотыкаюсь, и костер чуть справа идет. Не знаю, кто кого вел те две ночи, а только пришли мы к нынешней моей работе. Третью ночь под фургоном спала: бродячий цирк… никогда не видал ты? Там они все вместе жили, люди и звери. Клоуну одному фамилья была Пёгель, но все его звали просто Пугль. Он утром спустился умыться и увидел меня… — Митьке показалось, что Таня чуть заметно кивнула воспоминанью, словно приветствуя свою судьбу; решительно она гордилась своим неприютным детством. — «Как тебя зовут, девошка?»
А я смеюсь, голодная, и солнце такое, с морозцем, прямо в глаза мне бьет. «Матрешкой», — отвечаю. «О, у меня тоже Матрешек был, лошадь. Он меня кидал на песок. Видишь, оба колени испорчены…» — и показал себе на кривые ноги. — Таня пощурила потемневшие глаза в освещенный угол конурки, где из-под занавески выглядывали понурые пчховские сапоги. — С этим самым Пуглем я и связалась на всю жизнь. Мы и теперь вместе живем…
— Живешь с ним? — с грубой прямотой своей среды переспросил брат и опустил глаза от жалости к сестре.
— Нет, ты не понял меня, он совсем старик… давно сошел с арены. Хуже нет для циркача, когда хлопают от жалости. Когда я выросла, то забрала его к себе, он и приготовил меня для цирка. Вначале я по старой памяти репетировала каучук, Пугль уговорил меня пойти на воздух. И вот, помнится, у Джованни, в Уральске, меня как бы опалил первый огонь успеха…
Заново переживая лишенья детских лет, она бегло передала и жалостную историю Пугля, наставника в ее ремесле.
Крохотного роста, давно обруселый немец, неизменно вызывавший взрывы зрительного восхищения своею бесконечно сердитой внешностью, он в частной жизни отличался рыцарским, старомодно-обидчивым, потому что исключительной доброты, сердцем. И, кроме того, обладал поистине феерической, будто нарочно для Фирсова придуманной биографией, полной самых экзотических несчастий. Лет тридцать назад он работал вместе со своими малолетними детошками, так как цирковое искусство почитал высшим из человеческих призваний. Со знаменитым номером — «3-Пугль-3», по словам Тани, вызывавшим неизменную сенсацию, Пугль изъездил дремучую царскую провинцию, всюду доводя до исступленного восторга волосатый, казалось бы ничем не пробиваемый публикум; довольно обычный номер в ту пору назывался крутить мельницу на ремнях: повиснув на трапеции вниз головой, артист медленно раскручивал висящих на зубном ремне партнеров. Но Фирсов нашел необыкновенные краски и сравненья при описании, какая сыпучая барабанная дробь, положенная при казнях, сопровождала губительные секунды и как в жужжащем свете прожектора порхали над ареной Пуглевы детки, поблескивая мишурой мотыльковых крылышек.
Неизвестно, что там случилось однажды, но только среди номера мотыльки полетели в молчащую под ними бездну… Фирсов перечислял в подробностях обстоятельства цирковой паники, — как всхлипывали женщины на галерке и растерянная униформа стояла вокруг, не смея прикоснуться к упавшим, и как все висел под куполом отец, страшась понять наступившую легкость, и как классический негодяй — директор цирка, дрессировщик лошадей и соперник Пугля по давней любовной истории, сказал ему потом, простегивая хлыстом песок: «Балаганщик, ты потерпел фиаско!»
Маленькие партнеры Пугля не вернулись на арену через положенные шесть недель, как когда-то не вернулась их мать. Потеря эта непоправимо отразилась на мастерстве и положении артиста, — хотя в провинциальном цирке желательно уметь все, быстро одрябшее от запоя тело утратило способность даже к фликфляку. Дьявольское, черное с красным трико Пугль сменил на просторный клоунский пиджак и великанские баретки, перейдя на роль коверного, то есть состоящего неотлучно при ковре и цепью потешных выходок объединяющего отдельные номера программы. Он не проявил особой даровитости на смешную выдумку, однако природный, без натуги акцент в сочетании с трагической маской неизменно имели поразительный успех у зрителя. Столичные ценители называли Пугля новатором жанра, и, по слухам, где-то по этому поводу была даже написана обширная статья, к сожалению так и не появившаяся в печати. Тут уж сочинитель Фирсов переходил к явно недозволенным приемам повествования, однако, учитывая возможное сопротивление читателя, сам же указывал в одном лирическом отступлении, что после двух сразу ожесточенных войн только посредством особо чувствительных мест или исключительных ситуаций может автор пробиться к сердцу читателя.
В эту пору одиночества судьба и подкинула Таню под фургон Пугля… Терпеливо и вполне беспощадно он обучал ее ремеслу, ведя от простейших акробатических приемов на верхние ступени циркового мастерства. И Таня действительно пошла на воздух, как говорят циркачи, и еще подростком делала штейн-трапецию, кордеволан и воздушный акт на уровне отечественных знаменитостей. В семнадцать лет она со сжавшимся сердцем по новому увидела с высоты, залитый светом цирк, причем всеобщее вниманье, восхищение и страхи были устремлены к ней одной. Загремела похрамывающая пожарная музыка, и все исчезло, кроме нее самой и летающей под ней веревки.
На афишу дебюта Цугль подарил ей имя покойной жены, прославленной прыгуньи Геллы Вельтон, и Таня не уронила его, а, напротив, вторично вознесла и прославила под куполами цирков Джованни, Беккера, у самого Труцци, наконец. Со временем ее коронным номером стал штрабат; этот вид циркового упражнения считался устарелым, но Пугль усложнил его головоломными подробностями, а безыскусственная Танина грация спаяла их в сплошное торжество молодого отважного тела. В двадцать три года ее имя, заключенное в рамках черной петли, ставилось на афишу без объяснительных примечаний, зрители попроще принимали ее номер за привозной из-за рраницы аттракцион. Ее ловкость возвысилась до смертельной дерзости, придававшей штрабату в ее исполнении жестокое и грозное изящество. — И не страшно тебе, Танька?
— Да вовсе нет, вот глупый! — Насколько же старше выглядела она сейчас, спокойная и снисходительная к страхам брата. — Ведь у нас все до вершка рассчитано: я и с завязанными глазами сумела бы… А кстати, это могла бы быть удачная находка! — задержалась она на мысли после минутного раздумья. — Нет, не позволят, пожалуй.
— Твой муж тоже по цирку что-нибудь работает? — неумело спросил Митька.
— Нет, у меня никого нет пока, я и не тороплюсь… — дрогнувшим голосом пошутила Таня, и что-то явилось во всем ее облике, заставившее брата пожалеть о нечаянном вопросе.
Лишь бы загладить свою оплошность, он тотчас совершил другую, задав сестре вопрос, вызвавший у ней гримаску досады: — Я никак не мог объяснить твою черную повязку на глазу, там, в поезде, но зато мне потом так жалко тебя стало, Танька!
— Пустяки, просто у меня несчастье с глазом случилось… — опередила она с ответом. — Одно время это мешало мне работать, но теперь я привыкла… привыкаю, я хотела сказать. Словом, жалеть меня не за что: я люблю мое ремесло, и ко мне все хорошо относятся, так что я счастливая… почти! — снова прибавила она, отменяя этой поправкой все прежде сказанное. — И вообще не очень цирку удивляйся!.. Это публике издали кажется — чудесная и смертельная игра, но чудо это покоится на глыбе адского терпенья и труда. Мы не герои, мы только ужасные труженики… Конечно, бывает и риск, как и во всякой такой работе, без поврежденья не обходится иногда. Поэтому приходится всякий раз стиснуть себя в кулаке, окрылиться для одной необыкновенной минуты… да, как в подвиг, знаешь ли! Вот для этого в цирке и свет слепительный, и сказочная мишура, и самые загадочные имена наши. Слухи идут — скоро запретят нам наши романтические имена. Не верю: люди же, пожалеют! — В ее лице стояли ничем не омрачаемые свет и спокойствие, точно знала, что, несмотря ни на что, в мир она пришла для радости и — пусть! немножко запоздалого счастья. — Вот теперь ты все знаешь про меня, — и лукаво посмеялась. — А ведь ты красивый, Митя… За тобой, верно, девушки бегают, признавайся, а?
Очередь рассказывать была за Митькой, и вдруг он отчаянно смутился под ласковым, понукающим взглядом сестры.
X
Трудясь в меру своего скромного дарования над взрывчатой Митькиной подноготной, Фирсов кое-чего дознался и даже разыскал на карте мельчайшую точку, более похожую на брызг чертежникова пера, чем на разъезд сорок четвертой версты от железнодорожного Роговского депо. Вся та область сверху донизу зарисована густой чертежной елью, только окрест векшинской сторожки пропасть накидано веселой кудреватенькой березки. Похоже, водила здесь хороводы на духов день буйная девичья орава, числом до многих тысяч, но испугались потайного чьего-то шороха, да так и застыли здесь навечно — праздник и тайна!
По той уездной глухомани и блуждал некогда один бродячий фотограф, зарабатывая ночлег и пропитание своим волшебным ремеслом. Имея, кроме того, разрушительные цели против царского самодержавия, расклеивал он по деревням недозволенные картинки, а также другую преступную подкидную бумагу довольно слепой печати, зато с таким забористым призывом иа бунт и бой. Его выдал конный барышник из богатого соседнего села Предотечи. И когда жилистые донятые и бородатые сотские вели мимо векшинского домика связанного государственного преступника, а в нарочной подводе ехала вся его опасная и незамысловатая амуниция, восьмилетний Митя не отходил от ворот, пока шествие не сокрылось за горизонтом ближней поруби… Именно в тот последний день своей свободы, направляясь из Демятина в Предотечу, останавливался фотограф на часок в здешнем березовом разливе. Завлекли его прохладные лиственные своды, сулившие дремоту и награду за мятежные его труды, — плескались над ним ветви, свистали птицы, звенела зеленая тишина. Не он ли, черношляпый, и распугал тех березовых девок?
В самой гуще там, ровно нянька средь молоденьких, уж огорбевшая слегка от своих годов, стояла самая что ни есть расплакучая береза; людские недуги и грусти, плывя по ветру, находили себе ночной приют в ее длинных, падучих ветвях. Под нею сидел черношляпый бродяга, запивая местной родниковой водицей сухую горбушку странника, прохлаждаясь от пыльных российских верст; под ней сидел, на ней и вырезал ножичком по сочной мякоти коры: «Клокачев Андрей. Долой насилье!» Покушав, ушел, а след остался.
Много раз с тех пор чесал ветер маслянистую по веснам травку, а дождь и смена лет заровняли отпечатки стоптанных гостевых каблуков. И как никогда не удалось старухе залить свою рану чистой белою корой, — так и Митино сердце не смогло отшелушиться от смутных речей, что нашептывал ему бродячий фотограф, накануне своего ареста ночуя с мальчиком на векшинском сеновале. До полуночи раскрывал он Мите, что мир опутан злом и, скованная исполинским произволом, отмирает людская душа… а мальчику чудились во тьме притаившиеся клубки змей и громадные, в размер человечества, оглушительные кандалы. Даже когда очередная буря повалила березу, то до полного ее исчезновения ничто — ни смерть, ни червь, ни смена времен не властны были избавить от клокачевской метины. «А уж молодая поросль с пахучей и девственной листвой подымалась вокруг, и не было им никакого дела ни до старухиной биографии, ни до полузаплывших на трухлявой колоде письмен, ни до тайной муки ее обнаженных вывороченных корней. Так и мы, люди…» — лирически заканчивал Фирсов соответственный кусок в жизнеописании Дмитрия Векшина.
Мимо того места дважды в день водила Митю нахоженная тропочка в демятинскую школу, и всякий раз при виде надписи на стволе он одновременно и слышал ее, повторяемую глуховатым фанатическим голосом. Она глубже шрама легла на душе, так что все эти чудесные перелески с веселой птичурой, и луговинки, полные кротких цветов, летнее небо в бездумных барашках и синюю чашу береговых осок видел он как бы сквозь коричневые рубцы того шрама. Река не смеет противиться ни одному из своих отражений. По той же причине даже шалости возраста бывали отмечены у Мити недетской оглядкой на изнанку жизни. Уже тогда складывалось у него путаное ощущенье, что мир — не просто игра голубых теней, что свет сплетается с тьмой, которая ему всегдашняя сообщница и соперница, а постоянное детище их — жизнь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15