https://wodolei.ru/catalog/mebel/
– Нет, ничего, – прервала сестра. – Это ведь уже не будет иметь значения. Начнут, вероятно, с того, что запустят хозяйство. Не свое ведь…
Тетка сжала губы. Теперь она сидела неподвижно, выпрямившись, вперив глаза в одну точку, точно так, как на удивление деревни восседала на резной почетной скамье в костеле. Перед отходом поезда она подала сестре руку, украшенную мужским перстнем с печатью. И когда Молодая Барыня, то ли движимая чувством вины, то ли сожалея о том, что ей предстояло через минуту покинуть, поцеловала ее длинные, ревматические пальцы, бачевская помещица прошептала:
– Жаль, моя милая. Кто знает, может, мы бы в конце концов поладили… – И, словно бы отвергая эту неожиданную мысль о дружбе с женщиной, которой должны были отойти во владение все коридоры, комнаты и закоулки бачевской усадьбы, прибавила: – Во всяком случае, напиши, где ты будешь. Я постараюсь первое время присылать тебе какое-нибудь содержание…
IV
Содержание для Зарембянки – так, лишив ее звания Молодой Барыни, стали называть после отъезда мою сестру. Деньги, высылаемые ей регулярно, раз в квартал, послужили причиной нескольких лаконичных писем, которые Тетка направила ксендзу Станиславскому. Ибо священник знал, где обитает вдова бачевского помещика, и время от времени – так было условлено – обязан был оповещать усадьбу о том, как ведет себя Зарембянка.
Отчеты его, он присылал их ровно за неделю до очередной выплаты, Тетка складывала в особую шкатулку, которую прятала под груды белья, заполонившего старый комод. Я никогда не видел, чтобы Тетка читала то, что своим размашистым почерком доносил «сумасшедший» ксендз. И когда ей случалось получить его письмо в моем присутствии, она демонстративно, даже не вскрыв конверта, прятала его в скрипящее нутро старых ящиков. Письма священника не представляли для нее важности. Вдова помещика, по убеждению бачевской барыни, имела право на ту именно сумму, которая ей высылалась.
В самые трудные моменты, когда восстанавливалось разоренное хозяйство и Тетка питалась, как беднейший батрак в бывшем поместье, сухой картошкой и кислым молоком, сестра моя день в день получала обещанные деньги. По-моему, именно регулярность выплаты позволяла Тетке верить в прежнее значение Бачева. А то, что там делалось, было, по ее мнению, всего лишь следствием кратковременного бессилия власти божественной и земной. «На бога надейся, а сам не плошай», – поучала старая помещица; то, что она ни разу не запоздала выслать деньги, должно было свидетельствовать небу, что из всех подверженных каре божьей поместий только одно ее не противится высочайшему судье. Не противится, но и от борьбы не отрекается. Впрочем, борьба, по твердому убеждению Старой Барыни, была куда угодней небесам, чем песнопенье, а тем более молитва или пассивное ожидание чуда.
Итак, раз в квартал из прихода в усадьбу приносили и относили конверты. И я мог бы поклясться, что в письмах из Охотничьего Домика не содержалось ничего, кроме стереотипной благодарности и очередной положенной суммы.
Однако письма эти привели все же к новой встрече помещицы с «сумасшедшим» священником. Я, как всегда в моменты для Бачева важные, был вызван срочной телеграммой, из которой нельзя было понять, что опять стряслось на этих бесплодных песках. Именно тогда – единственный раз за время частых моих приездов – у маленького деревянного здания станции меня ожидала двуконка.
Ошеломленный столь неожиданным доказательством признания, я заметил, что лошади не усадебные, лишь когда кучер, вместо того чтобы свернуть к Охотничьему Домику, крыша которого уже виднелась за кронами деревьев, объехал усадьбу и, полоснув гнедых кнутом, подкатил к воротам священника.
Парадный вход, обычно наглухо заделанный паклей и мхом для защиты дома от холодных порывов ветра с реки, сейчас был открыт. Еще сидя в сотрясавшейся от резкого торможения коляске, я увидел гостиную ксендза и в ее темной глубине склонившуюся над столом уже белую голову Тетки.
«Плачет, – с удивлением подумал я. – Она плачет…»
Тетка словно бы не заметила моего прибытия, хотя его возвестили скрип экипажа и фырканье коней. То, что она сидела, склонившись над темной крышкой стола, почти невидимая в сумраке, позволило мне, сойдя с коляски и медленно ступая по коридору, обдумать слова, которые надо было сказать сейчас этой, впервые увиденной мною в слезах, женщине.
– Слава господу нашему, – пробормотал я, решив, что это самое подходящее приветствие в доме священника, крышу которого осеняет тень костельной башни.
– Во веки веков, – загремел ксендз, погруженный в свое высокое кресло, и тут лишь, направившись не то в его, не то в Теткину сторону, я понял, что она просто сидит так, сгорбившись, но вовсе не плачет.
Нервно роясь в карманах в поисках запропавших очков, Тетка пыталась прочесть, что написано на маленьком голубом листочке; когда она поднесла его к свету, я узнал мелкий, весь в завитушках почерк моей сестры.
– Ну и что пишет эта дура? – крикнула Тетка невозмутимо сидящему ксендзу.
– А то, что вы, сударыня, изволили прочитать, – ответил «сумасшедший» ксендз из глубины своего кресла, как из окопа. – Выходит, будем заказывать памятник на могилу пана Анджея.
– Памятник! – Тетка припечатала кулаком клочок голубой бумаги. – Как она смела даже подумать о памятнике бачевскому помещику – она, Зарембянка…
– Вы, сударыня, плохо прочитали. – Ксендз привстал с кресла и, показывая письмо сестры, повторил: – Должно быть так: «Незабвенному мужу в годовщину трагической смерти – Жена». А внизу, если вы изволите выразить согласие, приписано: «семья». Для этого, собственно, я и пригласил вас в приход, милостивая сударыня.
– Что это еще за семья? – возмутилась Старая Барыня и, словно только теперь заметив меня, протянула мне руку для поцелуя. – Скажи, разве она имеет право ставить памятник на могиле? – обратилась ко мне Тетка.
– Ну, как бы это сказать… – заколебался я. – По нынешним…
– Короче, – прервала она. – Меня как раз интересует, как это будет по нынешним незаконным установкам. Раньше мне бы и в голову не пришло спрашивать, имеет ли она право. Раньше я тут права устанавливала. И никто не может пожаловаться… – прибавила она, повернувшись в сторону неподвижно сидящего в кресле ксендза. – Никого не убивали, никто ни у кого земли не отнимал. А вы, ксендз, все поучаете: не укради…
Все немного помолчали. Потом Тетка коснулась пальцем письма и, словно бы черпая в этом прикосновении силу для дальнейших вопросов, сказала:
– Ну, так имеет она сейчас право или нет…
– Имеет, – пробормотал я, а ксендз добавил:
– Ну, сами видите, сударыня…
– Пока еще ничего не вижу, – сказала Тетка, вставая, – ничего еще не вижу… У вас тут темно.
И вдруг, – мы были убеждены, что сейчас она выйдет из комнаты, – бачевская помещица тяжело оперлась о стол, а потом, как-то смешно растопырив пальцы, принялась рвать на себе ворот темного, застегнутого под самую шею платья.
– Сударыня, – перепугался ксендз, – может, воды…
Тетка выпрямилась и, схватившись рукой за спинку кресла, прошептала:
– Здесь – ни хлеба, ни воды. – И не успел я подбежать к ней, она тихо, легко опустилась на пол гостиной ксендза.
* * *
Так началось мое вторичное бдение у ее постели. На этот раз, быть может, так же, как и я, вспоминая то время, когда она с парализованными конечностями лежала в ожидании выздоровления в лучшей комнате нашего дома, Тетка принимала мои заботы с невиданной доныне благодарностью. Впрочем, она как-то притихла в последние годы, и порой, сидя подле нее и нащупывая кончиками пальцев ее едва заметный пульс, я невольно думал, как все же устала бачевская помещица. Теперь она не могла уже, как бывало прежде, даже в год убийства брата, находить в себе все новые запасы сил. Слухи о ее твердости уже не соответствовали действительности. Именно в то время, внезапно разбуженный среди ночи, я впервые услышал ее плач.
Тетка лежала неподвижно и, вглядываясь в тусклый огонек негасимой лампады перед старым, помнящим еще графские паломничества в Рим, образом, то и дело надрывалась от кашля. И если бы не слезы, медленно катившиеся по ее исхудавшему лицу, я бы подумал, что ошибся и что это просто-напросто кашель.
– И для чего все это, – шепнула она, когда я склонился над ней, пытаясь как-то остановить ее скорей похожие на икоту рыдания. – Одна я теперь осталась… С этой… – Она взглянула на потрескавшийся, отделанный под мрамор алебастровый потолок. – С позволения сказать, усадьбой…
– Может, все еще поправится, – пробормотал я, тупо всматриваясь в запутанную сеть трещин, в новые и новые изломы, возникающие за каждым слоем масляной краски. – На пасху я привезу мастеров из города. Они лучше это сделают…
– Ты и вправду веришь…
– Ну да, – поспешил я ее успокоить. – Я лично знаю нескольких хороших мастеров. Из тех, знаете, тетя, что в давние времена в усадьбах работали…
– Ах, в усадьбах, – донеслось до меня из постели. – Они теперь безработные, верно…
– Уже недолго, – заверил я ее, думая о близком восстановлении Охотничьего Домика. – Еще несколько месяцев… Пасха…
Но Тетка уже забыла о потрескавшемся потолке. Она взглянула на меня и, когда я нагнулся, чтобы разобрать ее шепот, произнесла вдруг неожиданно громко:
– Чепуха, ничего уже не изменишь. Ни на какую пасху… – А потом добавила потише: – Усадьбам конец. Бачевская умерла с Молодым Помещиком.
Этот ночной разговор был, впрочем, единственным, когда Тетка обнаружила столь тяжкие сомненья в целях своей борьбы. Никогда более, даже перед самой смертью, не дано мне было видеть ее слез. Впрочем, не думаю, чтобы она сама считала этот ночной разговор недопустимой слабостью, следствием болезни и что нам обоим лучше было бы забыть о нем. Бачевская помещица просто высказала мне то, о чем, верно, не раз задумывалась в одиночестве. Я был удостоен чести быть посвященным в ее сомнения. Однако тот факт, что она уже не верила в возможность возврата к прошлому, отнюдь не менял ее обычного поведения. Это, возможно, прозвучит слишком патетически, но она, подобно человеку, твердо знающему, что болезнь неизлечима, даже не пыталась причаститься другой, способной недели на две оттянуть ее смерть, но столь чуждой ей жизни. Тетке оставалось лишь до самого конца скрывать от окружающих тот факт, что она сознавала закономерность своей смерти. Именно потому я и расценивал тот ночной разговор как честь, оказанную мне, как отличие, которое я заслужил многолетней свой благодарностью.
О ночи той не вспоминалось больше никогда. Единственным, пожалуй, ее следствием были участившиеся теперь разговоры о бачевском помещике. Тетка, единожды одарив меня своим доверием, позволила теперь вспоминать это имя; более того, даже сама пыталась каждый вечер во время своей болезни вызывать его в нашей памяти.
Я мог подробней, чем другие, рассказать ей о его смерти. А предвидел я эту смерть с тех самых пор, когда после прихода армии Молодой Барин поехал в город и вернулся оттуда в мундире капрала. На его конфедератке вместо довоенного орла красовалась пястовская «ворона». В местных трактирах, где в ожидании лучших времен отсиживались парни, не желавшие примириться с новой эмблемой этой странной польской армии, много разглагольствовали о помещичьей «вороне». Даже больше, пожалуй, чем о его нашивках, – вопреки всем ожиданиям он был тогда всего лишь в чине капрала. Бачевский с капральскими нашивками и с лишенным короны орлом на конфедератке…
Именно необычность его жизненного выбора помогла ему, как я думаю, весьма быстро получить мундир. Не прошло и двух дней со времени вступления помещика в коммунистическую армию, а новый президент города на торжественном банкете уже ораторствовал о тех, кто, несмотря на чуждое классовое происхождение, присоединяется к правому делу.
– Мы не отвергаем никого из тех, кто хочет вместе с нами созидать основанное на справедливости отечество, – говорил он, провозглашая очередной тост. – Вот вам, – бывший помещик становится капралом народного войска. Идет на Берлин, воюет против гитлеровцев… А если потребуется, пойдет вместе с нами, как хороший солдат и честный гражданин, против тех, кто любой ценой хотел бы сохранить власть помещиков и фабрикантов…
В городских трактирах велись долгие споры о том, согласен ли молодой Бачевский с заключительными словами тоста. То, что он пошел против немцев вместе с коммунистами, было еще понятно. Кое-кто из трактирных стратегов намекал даже на необходимость использовать любую форму борьбы. Вспомнили о литературных интересах Молодого Барина. Старый усадебный гувернер, сколотивший себе немалое состояние – около двадцати гектаров земли – на торговых сделках с оккупантами, гремел на весь зал:
– Он всегда зачитывался Конрадом Валленродом. Вы, конечно, понимаете, дорогие мои, Конрадом Валленродом…
– Как бы он не просчитался с этим самым Валленродом, – откликнулся один из ожидавших лучших времен парней. Они сидели рядком у стойки, сторожко разглядывая зал, наблюдая за дверями, встревоженные этим неожиданным для них поворотом истории. Я опасался этой их тревоги.
«От этого страха, – думал я, наблюдая, как они судорожно ощупывают внутренние карманы курток, – от этого страха они и перед убийством не остановятся».
– Ну, земляк, так как же с Валленродом? Верно это или нет? Только ясно отвечай, по-солдатски, – приказал тот, что сидел рядом с моим столиком.
– А что, если он шпионит по приказу бывшего помещика, а нынешнего народного вояки? – раздумчиво произнес какой-то блондин.
– Глуп он для этого. И Старую Барыню слушает, – заявил бывший гувернер. – А что та обо всем об этом думает, вам известно.
– Итак, здоровье старой Бачевской, – поднялся один из сидящих у стойки. – Да здравствует истинная польская гетманша!
– И наследница сенаторов! – завопил развеселившийся гувернер и вдруг осекся, с ужасом глядя в глаза парней, замерших у стойки по приказу «смирно».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14