унитаз идеал
Уход Молодой Помещицы лишь подтвердил это мнение о наследнике бачевской фортуны – хоть и хороший он человек, да зелен уж больно. И то, что он роздал земли, отнюдь не расценивалось, как тщательно продуманный, мужской поступок. В этом скорей усматривали отречение, неприятие всякой борьбы, свойственное роду, из которого происходила его мать. Подписи, которые он ставил под дарственными, всего лишь ускоряли и так бесповоротно принятое крестьянами решение вторгнуться на усадебные земли.
– Мог бы и прочесть, как ему велели, ту бумагу, и поклясться, что не в своем уме тогда был, все равно усадьбе той земли уже вовек не видать.
Столь неприятная для всякого, кто поддался обаянию этого мальчика, убежденность в бессмысленности его смерти, повелела мне воспротивиться безжалостно правдивым – я хорошо это чувствовал – словам Михала.
– Он как-никак голову за это сложил.
– Не он один, – заметил Михал. – Но славы он добился, это точно. Зря вот только мы оставили тут его сестру.
– Ты тоже считаешь, что она подослала тогда «лесных»? – спросил я. Это был главный пункт, от него зависела дальнейшая оценка Теткиных поступков. Только это и не было бесспорным – даже заклятые враги Старой Барыни вынуждены были отказаться от слишком поспешно вынесенных приговоров над «братоубийцей».
– Нет, – сказал Михал. – Наверняка не она. Но нельзя было тогда оставлять ее тут, позволить жить почти на том же самом месте. Вот и сбылось то, что нам тогда в городе предсказывали.
Я хорошо помню наши старания удержать Тетку в Бачеве. Оставить ей Охотничий Домик и несколько примыкающих к нему моргов земли, которые из-за недосмотра землемеров не были учтены реформой. Вместе с Михалом мы настойчиво боролись против официального указания: не оставлять бывших помещиков на земле того же уезда. Мы стучались в двери местных начальников, одержимые уверенностью: нельзя допустить, чтобы у последнего представителя рода Бачевских не осталось тут ни одного, пусть даже самого никудышного родственника, который бы ухаживал за его могилой.
И случилось так, что решение, в конце концов поставившее Тетку вне суровых законов реформы, было единственным ощутимым результатом деятельности Молодого Помещика. Потому что, вопреки заверениям ксендза Станиславского, я уже не верил в силу «морального разрешения», – так священник называл дубликаты дарственных актов, которые выдавались в усадьбе. Да и кому нужно было это «моральное разрешение»? Более всего ему, священнику, так и не сумевшему до конца совместить божьих заповедей с превышающей его революционные устремления действительностью первых послевоенных месяцев. Благодаря этой смерти, рассуждал он, добродетельный акт – дележ с ближним избытком собственности не превратился «в насильственный, боже избави, захват». И нищих одарили, и богачей не выгнали прочь с земли, которая была – как он красиво выразился в одной из торжественных проповедей – «могилой их отцов».
– Сбылось все, что нам предсказывали, – повторил Михал. – Теперь она опять тут первая. Землю у крестьян выкупает, а беззаконием такое не назовешь. И это тут, – возмутился он, – где сгоревшие деревья еще напоминают, как рухнула старая усадьба.
Наблюдая, какой он стал порывистый, резкий, я понял, сколько правды содержалось в сплетнях, будто Михал вернулся из своего убежища на болоте совсем другим человеком. Он, как и Тетка, был одержим теперь борьбой за власть в Бачеве, власть, которую Старая Помещица уже никак не могла вернуть, даже если б выкупила всю ранее принадлежавшую крестьянам землю. Но при этом он потерял способность благоразумно оценивать свою противницу и ее поступки.
«Не стоит, – подумал я, – не стоит рассказывать ему о визите в Охотничий Домик мнимых посланцев деревни, которые требовали немедленно отдать им клад, якобы укрытый в сундуке, выкопанном самым наглым образом среди бела дня». Я даже не знаю, слышал ли он вообще об этом Теткином поступке, хотя всю округу облетела весть, как Старая Барыня появилась в парке с лопатой в руках и у самого дома выкопала ларь, содержимое которого никому не ведомо.
«Впрочем, я ведь увижу этих посланцев», – подумал я, вспомнив, что именно сегодня, по словам Тетки, они должны были прийти для окончательного разговора. Меня даже удивило, что известная своей сухостью бачевская помещица решилась так бессмысленно затягивать эти странные переговоры. О том, чтобы она отдала содержимое выкопанного два дня тому назад ларя или хотя бы соблаговолила объяснить, что хранится в сбитом из толстых дубовых, почерневших от времени досок сундуке, конечно, не могло быть и речи. Тетка обладала особого рода храбростью, растущей по мере усиления опасности. А затягивающиеся переговоры казались мне все более опасной игрой.
– Поймите же, тетя, – разъяснял я ей, – все это совершенно бессмысленно. Я даже не уверен, имеют ли право эти люди, пусть даже незаконно, называть себя делегатами деревни.
– Вот именно, – подхватила Тетка. – Я как увидела их, сразу поняла, что они не здешние. Но ведь так было во все времена, когда зло грозило усадьбе. Чужие пришли сюда невесть откуда, чужие велели отобрать у нас землю, чужие, – прохрипела она, – забрали у меня брата и убили его.
Я знал – ничто не сломит ее упорства. Ей снова казалось, что она проникла в причины крушения мира, в котором, несмотря на все испытания, продолжала жить. Я хорошо знал этот мир. Люди, живущие по его законам, не допускали и мысли о черной неблагодарности «любимых и добрых крестьян». Зло, причиненное поместьям, объяснялось вмешательством неведомых сил, почти что безумием, которое обуяло «всех этих несчастных бедняг». Казалось бы, Тетка, много лет ведущая упорную борьбу за удержание позиций усадьбы, лишена хотя бы этих иллюзий. Ведь она отбирала у крестьян искони принадлежавшие им земли, боролась с ними так, словно они-то и были виновниками всех бед, постигших род Бачевских. Побудила ее к тому единственно жадность к земле, чувство, которое она познала, восстанавливая морг за моргом, свое значение на этих бесплодных полях. Но в последних письмах я заметил словно бы перемену в ее убеждениях. Стареющая, одинокая, она, видимо, не могла уже, как раньше, с презреньем отметать мысль о том, что невольно стала причиной смерти любимого брата. Доказательством того, как жаждала она любым способом отделаться от этих мыслей, была ее отчаянная борьба за право поставить такой памятник незабвенному покойнику, который указывал бы, пусть посмертно, на его неразрывную связь со своим родом.
То же, что задумала моя сестра, было профанацией идеи единения всех Бачевских, которую воплощал в себе воздвигнутый, вернее, обновленный и расширенный старый фамильный склеп. Там – рядом с ротмистром, тело которого с невероятным трудом было все же доставлено с маленького, затерянного в полесских лугах солдатского кладбища, рядом с его женой, рядом со старыми надписями на могилах прадедов, положили гроб с телом столь необычного в этом роду помещика.
Здесь, перед лицом «узаконенной, господской», как я мысленно ее называл, смерти, на почтительном расстоянии (как почетные лавки в костеле) от заурядных могил, можно было даже примириться с наградами, полученными Молодым Помещиком в «войске коммунистов». Крест Доблестных, который дали ему за мужество, проявленное во время взятия поморского городишки, ничем не отличался тут от той же награды, присвоенной посмертно его отцу за сопротивление «большевистскому нашествию». Эта мнимая общность и позволила Тетке строить старческие химеры о деятельности «чужаков», которые якобы опутали крестьян, уничтожили усадьбу, убили помещика, а теперь хотят помешать исполнению его последней воли.
– Хамы, ну просто хамы, мой мальчик, – говорила она. – Думаешь, я их боюсь? Знаю, им не по вкусу огласка его последней воли. Они надеются уничтожить то, что сделал мой брат. Хотят отобрать у меня бумаги, где значится, что он, – понимаешь, он сам, – отдавал землю крестьянам. А потом, когда бумаг этих не будет, они станут уверять, что сами это сделали… Их реформа. Сотрут благодарную память о нас. – Резко постаревшее за последний год лицо Старой Барыни напоминало застывшую маску.
«Как же она изменилась, – подумал я. – Ведь совсем еще не старая…»
– Понимаешь… Отобрать все… Перечеркнуть… Обо мне, выкупавшей их обремененные долгами угодья, чтоб они не достались в чужие руки, теперь говорят, будто я, как все Бачевские, пью «кровь народа». Крозь народа! – крикнула она с такой страстью, что удивление мое, когда она неожиданно заявила о защите крестьянской земли от посягательства чужих, – уступило место страху.
Женщина, выбрасывающая сейчас из глубины дубового ларя пропитанные сыростью бумаги, способна была без оглядки поверить в любой, ею же созданный миф. Лишь бы миф этот отогнал подальше мысль об истинных причинах упадка имения и смерти брата.
– Она старела, сын мой. И сердце у нее давно уж пошаливало. – Священник, пригласив меня зайти с кладбища к нему, в его темную гостиную, не преминул поразмышлять вслух над причинами столь резкой перемены в характере Тетки.
– Впрочем, была ли перемена? – задумался он. – Мне, мой милый, всегда казалось, что она в равной мере могла стать и святой, и великой грешницей. Такой уж у них был характер. Похожа на брата, ох, как похожа. Но я ей этого не говорил. – Он вознес руку, так. же как во время длинных проповедей, направленных против «алчной, хоть и щедро одаренной богом, грешницы». – Нет, я не сказал ей этого, пока не сломилась в ней вавилонская ее гордыня.
Слушая библейскую ругань ксендза, я думал: вот и этот уже отходит в тень. Скоро и он уйдет, как его бачевская антагонистка, ненужный здесь со своими рассуждениями, основанными на цитатах из Евангелия, с проповедями, которые призваны были пробуждать «совесть фарисеев», а оставили вечный след лишь на плюшевой подстилке амвона благодаря мощным, достойным пророка ударам его кулака.
– Так вот, я объявил ей это, когда она воистину примирилась с богом и осознала грех свой – чрезмерную гордыню.
Священник поднялся с кресла и, торжественно указав на стоявшую под «Чудотворным Иисусом из Роси» обшарпанную скамеечку для моленья, возопил:
– Тут заливалась она горькими слезами. Горькими слезами искупления. Сперва я, бедный грешник, не поверил, что бог снял с нее проклятье алчности и гордыни. И сказал я ей, – прости мне, господи, мои прегрешения, – чтоб шла она, как и прежде, к викарию на исповедь. Он, мол, не станет требовать, чтоб она полностью отринула дух зла и уничтожила все, до последнего, зернышки плевела. А она – ничего, только плачет, бедняжка. – Он вдруг расчувствовался, и вместо вылитого портрета Скарги – этого любимейшего проповедника всех ксендзов, я увидел перед собой старикашку, тихо оплакивавшего в зимние вечера за пасьянсом умерших своих прихожан.
– Боже мой, ничего, ни слова, только стоит коленопреклоненная и плачет. – Священник вынул из глубины сутаны маленький кружевной дамский платочек и показал мне его: – Вот, тут позабыла. Когда я взял его в руки, видит бог, слезы можно было выжимать. А я, понимаешь, еще уперся: «С чего бы это, – спрашиваю, – почему именно тут?» А она на образ показывает. Образ этот, видишь ли, отец ее привез, еще когда в уланах служил. Матери на именины. А та после смерти костелу отписала, спаси, господи, ее душу. Нет, нет, – поправился он. – Спаси, господи, их души. Одна семья.
– Ну, мне пора, пожалуй, – неуверенно пробормотал я. Похоронная церемония смертельно меня утомила. Я мечтал лишь об одном – как можно скорее уехать отсюда и забыть все, что связано с Охотничьим Домиком. Забыть об этом псевдодворце, об устаревшем, гербами украшенном склепе, где около полудня мы погребли рядом со сгнившим уже гробом молодого Бачевского тело его «смирившейся» сестры.
– Нет, нет, сын мой. Я же тебе еще главного не сказал, – запротестовал ксендз. – Впрочем, может, ты знаешь. Может, она и тебе сказала. Ну конечно же, сказала. Ты же вроде адвоката у нее был. Тогда скажи мне только, что ты об этом думаешь?
– О чем? – спросил я.
– Как это о чем? О ее исповеди. Или она тебе никаких бумаг не оставила? – изумился ксендз.
– Что еще за исповедь? – рассердился я. И вправду, я был сыт по горло Бачевом, и мне вовсе не улыбалось сидеть тут еще несколько недель, чтобы в роли «почти адвоката» Тетки исполнять какие-то ее, необходимые для «примирения с небом» желания.
– Значит, она и в самом деле ничего не оставила, О, святой Иисусе из Роси! – воскликнул ксендз. – В самом деле, ни бумажки, ни письма…
– Да вы же сами знаете, что осталось…
– Неужели опять эта дьявольская гордыня? – вслух размышлял ксендз Станиславский, в упор разглядывая красочное изображение Чудотворного Иисуса. – Блудница Иезавель, – буркнул он и вдруг, словно бы получив из уст нарисованного Христа удовлетворительный ответ на мучающий его вопрос, рухнул на скамеечку и принялся яростно колотить себя в грудь.
– Я согрешил, сын мой, – сказал он, наконец вставая. – Она, бедная, просто не успела написать своей последней воли. Сердце подвело…
– Какой там еще воли? – путаный его рассказ вызвал у меня раздражение. Мне ясно стало, что Тетка приходила к нему сразу же после первого визита домогавшихся клада делегатов. Вернувшись тогда вечером, она впервые завела разговор о «чужих», которые хотят перечеркнуть все, что сделал для деревни Молодой Помещик.
– Сейчас, минуточку… – урезонивал меня старик. – Все вы теперь такие нетерпеливые… Ну так вот, когда я кончил, она заплакала, а потом и говорит, знаешь, что она сказала?
– Не знаю, – отрезал я.
– Вот именно, – обрадовался вдруг ксендз. – Мрак, он не сразу рассеивается… Особенно душевный, – прибавил он почти шепотом. – Так вот, она выплакалась перед образом господа нашего Иисуса Христа…
– Перед образом плакала? – воскликнул я.
– Да, я уж рассказывал тебе. Ну и что ты об этом думаешь?
– Я… А может, это вы, ксендз, посоветовали ей отвезти в город копии дарственных с подписью Молодого Помещика?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
– Мог бы и прочесть, как ему велели, ту бумагу, и поклясться, что не в своем уме тогда был, все равно усадьбе той земли уже вовек не видать.
Столь неприятная для всякого, кто поддался обаянию этого мальчика, убежденность в бессмысленности его смерти, повелела мне воспротивиться безжалостно правдивым – я хорошо это чувствовал – словам Михала.
– Он как-никак голову за это сложил.
– Не он один, – заметил Михал. – Но славы он добился, это точно. Зря вот только мы оставили тут его сестру.
– Ты тоже считаешь, что она подослала тогда «лесных»? – спросил я. Это был главный пункт, от него зависела дальнейшая оценка Теткиных поступков. Только это и не было бесспорным – даже заклятые враги Старой Барыни вынуждены были отказаться от слишком поспешно вынесенных приговоров над «братоубийцей».
– Нет, – сказал Михал. – Наверняка не она. Но нельзя было тогда оставлять ее тут, позволить жить почти на том же самом месте. Вот и сбылось то, что нам тогда в городе предсказывали.
Я хорошо помню наши старания удержать Тетку в Бачеве. Оставить ей Охотничий Домик и несколько примыкающих к нему моргов земли, которые из-за недосмотра землемеров не были учтены реформой. Вместе с Михалом мы настойчиво боролись против официального указания: не оставлять бывших помещиков на земле того же уезда. Мы стучались в двери местных начальников, одержимые уверенностью: нельзя допустить, чтобы у последнего представителя рода Бачевских не осталось тут ни одного, пусть даже самого никудышного родственника, который бы ухаживал за его могилой.
И случилось так, что решение, в конце концов поставившее Тетку вне суровых законов реформы, было единственным ощутимым результатом деятельности Молодого Помещика. Потому что, вопреки заверениям ксендза Станиславского, я уже не верил в силу «морального разрешения», – так священник называл дубликаты дарственных актов, которые выдавались в усадьбе. Да и кому нужно было это «моральное разрешение»? Более всего ему, священнику, так и не сумевшему до конца совместить божьих заповедей с превышающей его революционные устремления действительностью первых послевоенных месяцев. Благодаря этой смерти, рассуждал он, добродетельный акт – дележ с ближним избытком собственности не превратился «в насильственный, боже избави, захват». И нищих одарили, и богачей не выгнали прочь с земли, которая была – как он красиво выразился в одной из торжественных проповедей – «могилой их отцов».
– Сбылось все, что нам предсказывали, – повторил Михал. – Теперь она опять тут первая. Землю у крестьян выкупает, а беззаконием такое не назовешь. И это тут, – возмутился он, – где сгоревшие деревья еще напоминают, как рухнула старая усадьба.
Наблюдая, какой он стал порывистый, резкий, я понял, сколько правды содержалось в сплетнях, будто Михал вернулся из своего убежища на болоте совсем другим человеком. Он, как и Тетка, был одержим теперь борьбой за власть в Бачеве, власть, которую Старая Помещица уже никак не могла вернуть, даже если б выкупила всю ранее принадлежавшую крестьянам землю. Но при этом он потерял способность благоразумно оценивать свою противницу и ее поступки.
«Не стоит, – подумал я, – не стоит рассказывать ему о визите в Охотничий Домик мнимых посланцев деревни, которые требовали немедленно отдать им клад, якобы укрытый в сундуке, выкопанном самым наглым образом среди бела дня». Я даже не знаю, слышал ли он вообще об этом Теткином поступке, хотя всю округу облетела весть, как Старая Барыня появилась в парке с лопатой в руках и у самого дома выкопала ларь, содержимое которого никому не ведомо.
«Впрочем, я ведь увижу этих посланцев», – подумал я, вспомнив, что именно сегодня, по словам Тетки, они должны были прийти для окончательного разговора. Меня даже удивило, что известная своей сухостью бачевская помещица решилась так бессмысленно затягивать эти странные переговоры. О том, чтобы она отдала содержимое выкопанного два дня тому назад ларя или хотя бы соблаговолила объяснить, что хранится в сбитом из толстых дубовых, почерневших от времени досок сундуке, конечно, не могло быть и речи. Тетка обладала особого рода храбростью, растущей по мере усиления опасности. А затягивающиеся переговоры казались мне все более опасной игрой.
– Поймите же, тетя, – разъяснял я ей, – все это совершенно бессмысленно. Я даже не уверен, имеют ли право эти люди, пусть даже незаконно, называть себя делегатами деревни.
– Вот именно, – подхватила Тетка. – Я как увидела их, сразу поняла, что они не здешние. Но ведь так было во все времена, когда зло грозило усадьбе. Чужие пришли сюда невесть откуда, чужие велели отобрать у нас землю, чужие, – прохрипела она, – забрали у меня брата и убили его.
Я знал – ничто не сломит ее упорства. Ей снова казалось, что она проникла в причины крушения мира, в котором, несмотря на все испытания, продолжала жить. Я хорошо знал этот мир. Люди, живущие по его законам, не допускали и мысли о черной неблагодарности «любимых и добрых крестьян». Зло, причиненное поместьям, объяснялось вмешательством неведомых сил, почти что безумием, которое обуяло «всех этих несчастных бедняг». Казалось бы, Тетка, много лет ведущая упорную борьбу за удержание позиций усадьбы, лишена хотя бы этих иллюзий. Ведь она отбирала у крестьян искони принадлежавшие им земли, боролась с ними так, словно они-то и были виновниками всех бед, постигших род Бачевских. Побудила ее к тому единственно жадность к земле, чувство, которое она познала, восстанавливая морг за моргом, свое значение на этих бесплодных полях. Но в последних письмах я заметил словно бы перемену в ее убеждениях. Стареющая, одинокая, она, видимо, не могла уже, как раньше, с презреньем отметать мысль о том, что невольно стала причиной смерти любимого брата. Доказательством того, как жаждала она любым способом отделаться от этих мыслей, была ее отчаянная борьба за право поставить такой памятник незабвенному покойнику, который указывал бы, пусть посмертно, на его неразрывную связь со своим родом.
То же, что задумала моя сестра, было профанацией идеи единения всех Бачевских, которую воплощал в себе воздвигнутый, вернее, обновленный и расширенный старый фамильный склеп. Там – рядом с ротмистром, тело которого с невероятным трудом было все же доставлено с маленького, затерянного в полесских лугах солдатского кладбища, рядом с его женой, рядом со старыми надписями на могилах прадедов, положили гроб с телом столь необычного в этом роду помещика.
Здесь, перед лицом «узаконенной, господской», как я мысленно ее называл, смерти, на почтительном расстоянии (как почетные лавки в костеле) от заурядных могил, можно было даже примириться с наградами, полученными Молодым Помещиком в «войске коммунистов». Крест Доблестных, который дали ему за мужество, проявленное во время взятия поморского городишки, ничем не отличался тут от той же награды, присвоенной посмертно его отцу за сопротивление «большевистскому нашествию». Эта мнимая общность и позволила Тетке строить старческие химеры о деятельности «чужаков», которые якобы опутали крестьян, уничтожили усадьбу, убили помещика, а теперь хотят помешать исполнению его последней воли.
– Хамы, ну просто хамы, мой мальчик, – говорила она. – Думаешь, я их боюсь? Знаю, им не по вкусу огласка его последней воли. Они надеются уничтожить то, что сделал мой брат. Хотят отобрать у меня бумаги, где значится, что он, – понимаешь, он сам, – отдавал землю крестьянам. А потом, когда бумаг этих не будет, они станут уверять, что сами это сделали… Их реформа. Сотрут благодарную память о нас. – Резко постаревшее за последний год лицо Старой Барыни напоминало застывшую маску.
«Как же она изменилась, – подумал я. – Ведь совсем еще не старая…»
– Понимаешь… Отобрать все… Перечеркнуть… Обо мне, выкупавшей их обремененные долгами угодья, чтоб они не достались в чужие руки, теперь говорят, будто я, как все Бачевские, пью «кровь народа». Крозь народа! – крикнула она с такой страстью, что удивление мое, когда она неожиданно заявила о защите крестьянской земли от посягательства чужих, – уступило место страху.
Женщина, выбрасывающая сейчас из глубины дубового ларя пропитанные сыростью бумаги, способна была без оглядки поверить в любой, ею же созданный миф. Лишь бы миф этот отогнал подальше мысль об истинных причинах упадка имения и смерти брата.
– Она старела, сын мой. И сердце у нее давно уж пошаливало. – Священник, пригласив меня зайти с кладбища к нему, в его темную гостиную, не преминул поразмышлять вслух над причинами столь резкой перемены в характере Тетки.
– Впрочем, была ли перемена? – задумался он. – Мне, мой милый, всегда казалось, что она в равной мере могла стать и святой, и великой грешницей. Такой уж у них был характер. Похожа на брата, ох, как похожа. Но я ей этого не говорил. – Он вознес руку, так. же как во время длинных проповедей, направленных против «алчной, хоть и щедро одаренной богом, грешницы». – Нет, я не сказал ей этого, пока не сломилась в ней вавилонская ее гордыня.
Слушая библейскую ругань ксендза, я думал: вот и этот уже отходит в тень. Скоро и он уйдет, как его бачевская антагонистка, ненужный здесь со своими рассуждениями, основанными на цитатах из Евангелия, с проповедями, которые призваны были пробуждать «совесть фарисеев», а оставили вечный след лишь на плюшевой подстилке амвона благодаря мощным, достойным пророка ударам его кулака.
– Так вот, я объявил ей это, когда она воистину примирилась с богом и осознала грех свой – чрезмерную гордыню.
Священник поднялся с кресла и, торжественно указав на стоявшую под «Чудотворным Иисусом из Роси» обшарпанную скамеечку для моленья, возопил:
– Тут заливалась она горькими слезами. Горькими слезами искупления. Сперва я, бедный грешник, не поверил, что бог снял с нее проклятье алчности и гордыни. И сказал я ей, – прости мне, господи, мои прегрешения, – чтоб шла она, как и прежде, к викарию на исповедь. Он, мол, не станет требовать, чтоб она полностью отринула дух зла и уничтожила все, до последнего, зернышки плевела. А она – ничего, только плачет, бедняжка. – Он вдруг расчувствовался, и вместо вылитого портрета Скарги – этого любимейшего проповедника всех ксендзов, я увидел перед собой старикашку, тихо оплакивавшего в зимние вечера за пасьянсом умерших своих прихожан.
– Боже мой, ничего, ни слова, только стоит коленопреклоненная и плачет. – Священник вынул из глубины сутаны маленький кружевной дамский платочек и показал мне его: – Вот, тут позабыла. Когда я взял его в руки, видит бог, слезы можно было выжимать. А я, понимаешь, еще уперся: «С чего бы это, – спрашиваю, – почему именно тут?» А она на образ показывает. Образ этот, видишь ли, отец ее привез, еще когда в уланах служил. Матери на именины. А та после смерти костелу отписала, спаси, господи, ее душу. Нет, нет, – поправился он. – Спаси, господи, их души. Одна семья.
– Ну, мне пора, пожалуй, – неуверенно пробормотал я. Похоронная церемония смертельно меня утомила. Я мечтал лишь об одном – как можно скорее уехать отсюда и забыть все, что связано с Охотничьим Домиком. Забыть об этом псевдодворце, об устаревшем, гербами украшенном склепе, где около полудня мы погребли рядом со сгнившим уже гробом молодого Бачевского тело его «смирившейся» сестры.
– Нет, нет, сын мой. Я же тебе еще главного не сказал, – запротестовал ксендз. – Впрочем, может, ты знаешь. Может, она и тебе сказала. Ну конечно же, сказала. Ты же вроде адвоката у нее был. Тогда скажи мне только, что ты об этом думаешь?
– О чем? – спросил я.
– Как это о чем? О ее исповеди. Или она тебе никаких бумаг не оставила? – изумился ксендз.
– Что еще за исповедь? – рассердился я. И вправду, я был сыт по горло Бачевом, и мне вовсе не улыбалось сидеть тут еще несколько недель, чтобы в роли «почти адвоката» Тетки исполнять какие-то ее, необходимые для «примирения с небом» желания.
– Значит, она и в самом деле ничего не оставила, О, святой Иисусе из Роси! – воскликнул ксендз. – В самом деле, ни бумажки, ни письма…
– Да вы же сами знаете, что осталось…
– Неужели опять эта дьявольская гордыня? – вслух размышлял ксендз Станиславский, в упор разглядывая красочное изображение Чудотворного Иисуса. – Блудница Иезавель, – буркнул он и вдруг, словно бы получив из уст нарисованного Христа удовлетворительный ответ на мучающий его вопрос, рухнул на скамеечку и принялся яростно колотить себя в грудь.
– Я согрешил, сын мой, – сказал он, наконец вставая. – Она, бедная, просто не успела написать своей последней воли. Сердце подвело…
– Какой там еще воли? – путаный его рассказ вызвал у меня раздражение. Мне ясно стало, что Тетка приходила к нему сразу же после первого визита домогавшихся клада делегатов. Вернувшись тогда вечером, она впервые завела разговор о «чужих», которые хотят перечеркнуть все, что сделал для деревни Молодой Помещик.
– Сейчас, минуточку… – урезонивал меня старик. – Все вы теперь такие нетерпеливые… Ну так вот, когда я кончил, она заплакала, а потом и говорит, знаешь, что она сказала?
– Не знаю, – отрезал я.
– Вот именно, – обрадовался вдруг ксендз. – Мрак, он не сразу рассеивается… Особенно душевный, – прибавил он почти шепотом. – Так вот, она выплакалась перед образом господа нашего Иисуса Христа…
– Перед образом плакала? – воскликнул я.
– Да, я уж рассказывал тебе. Ну и что ты об этом думаешь?
– Я… А может, это вы, ксендз, посоветовали ей отвезти в город копии дарственных с подписью Молодого Помещика?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14