https://wodolei.ru/catalog/unitazy/s-funkciey-bide/
Хулио Кортасар
Слюни дьявола
Хулио Кортасар
Слюни дьявола
Поди знай, как это рассказать: то ли от первого лица, то ли от второго, а если попробовать от третьего и во множественном числе? А может, писать и писать, как поведет, но кто разберется? Вот если б допустимо сказать: «Я увидели луна всплывать» или: «Нам, мне больно глазные дно», и особенно вот это «Ты, она – белокурая женщина, были облака, которые по-прежнему плывут пред моими, твоими нашими вашими лицами». О, черт!
Вот бы хорошо, начав рассказ, отправиться в бар и спросить там баночку крепкого пива, а машинка пусть стучит сама по себе (я ведь пишу сразу на машинке). Вот бы хорошо! И я вовсе не шучу. Чего бы лучше, ведь то, главное, о чем я собираюсь рассказать – это тоже машина, впрочем совсем другого свойства (это – «Контэкс» 1.1.2) и, наверняка, одно механическое устройство поймет другое скорее, чем я, ты, она – белокурая женщина и облака. Судьба благоволит ко мне в разных глупостях, но тут – какие надежды, я же прекрасно понимаю, что без меня мой «Ремингтон» сразу застынет, окаменеет с тем удвоенным упорством, какое есть во всех остановившихся механизмах, которые мы привыкли видеть в движении. Словом, размышляй не размышляй, а писать придется мне. Кто-то из нас должен написать об этом, коль оно того стоит. И пусть лучше я, раз я – мертв и значит, менее других причастен ко всему. Пусть – я, раз вижу теперь одни облака, и ничто не отвлекает меня от мыслей, от этого рассказа (а сейчас ползет другое – с серой кромкой), ничто не мешает рыться в памяти, пусть – я, раз я – мертв (и, разумеется, жив, зачем лукавить! Все прояснится в свое время, надо лишь взяться наконец за рассказ, вот я и начал с того, что уже написалось, то есть, с самого начала и, пожалуй, именно так следует начинать, когда хочешь рассказать о чем-то).
И почему я вдруг засомневался, стоит ли вообще рассказывать об этом? Но если задаваться вопросами почему делаешь то, что делаешь, или спрашивать себя, зачем согласился пойти на ужин, (теперь пролетает голубь, и еще, похоже, – воробышек) или почему начинает зудеть в животе, когда тебе расскажут этакий анекдотец, и почему ты не успокоишься, пока не войдешь в соседний отдел и не расскажешь его остальным; вот тогда явно полегчает, тогда ты, вполне довольный собою, займешься наконец делами. Насколько я знаю, пока еще никто этого не объяснил, и, стало быть – нечего стесняться и разводить антимонии, надо рассказать так, как все было, ведь никому не зазорно дышать или надевать ботинки, раз это в порядке вещей, а если с тобой случается что-либо особенное, ну, скажем, вдруг обнаруживаешь в ботинке паука или, допустим, в легких, при вдохе слышен треск битых стекол, – вот тут скорее рассказать, рассказать приятелям по работе или врачу. «Ах, доктор, когда я делаю вдох…» Рассказать во что бы то ни стало, рассказать, чтобы избавиться от этого противного зуда в животе.
И коль скоро мы приступаем к рассказу, пусть в нем будет какой-то порядок, сначала мы спустимся вниз по лестнице моего дома в ноябрь седьмого числа, которое было ровно месяц тому назад, в воскресенье. Ну что ж, спускаемся с пятого этажа, и нас встречает воскресенье и небывалое для парижского ноября солнце, и как никогда хочется бродить по городу, смотреть по сторонам, фотографировать (потому что мы были фотографами, я – фотограф). Я знаю, что всего труднее найти форму для этого рассказа, знаю и не боюсь повториться. Труднее всего потому, что не разобрать, кто, собственно, ведет рассказ, я или то, что произошло, или, наконец то, что вижу сейчас (облака, а порой – голубь), а вдруг я просто рассказываю ту правду, которая останется только моей, и тогда от этой правды хотя бы перестанет так щекотно свербеть в желудке и можно будет избавиться от всего этого, покончить каким-то образом с этой морокой, а там – будь что будет.
Рассказывать надо не торопясь, и тогда то, что я пишу, станет зримым, будет видно все, что происходит. А если меня заменят, если я уже не буду знать, что говорить дальше, если вдруг исчезнут эти облака и начнется что-то еще, (ведь нельзя же, чтобы перед глазами все время одни облака и лишь иногда – голубь) если вдруг… Ну хорошо, а что же написать после этих «если», как закончить должным образом начатую фразу? Нет, если сыпать без конца вопросами, то вообще ничего не расскажешь. Лучше рассказывать, как получится, может тогда откроется правда, хотя бы кому-то, кто это прочтет.
Роберто Мишель, франко-чилийского происхождения, профессиональный переводчик и в свободные часы – фотограф-любитель, вышел из дома номер одиннадцать, что на улице Мосье-ле-Пренс в воскресенье, седьмого ноября, нынешнего года (а сейчас ползут два небольших с серебристыми краями). Три недели подряд он переводил на французский трактат об апелляциях и отводах, принадлежащий перу Хосе Норберто Альенде, профессора Университета Сантьяго. В Париже редко бывает ветер, но чтоб такой, как сейчас, не упомнить – вихрится столбом на перекрестках, вот-вот переломает старенькие деревянные жалюзи, за которыми стареющие дамы озадаченно толкуют о том, как резко изменился климат. А в тот день было много солнца, оно улыбалось всем кошкам, быстро оседлало ветер, и я мог себе позволить немного прогуляться по набережной Сены, сделать несколько снимков Консьержери и Сент-Шапель. Было около десяти и я знал, что в осенние дни самое хорошее освещение для съемки – одиннадцать утра. Чтобы убить время, побрел к острову Сен-Луи, потом двинулся по Ке Д'Анжу, взглядом задержался на отеле Лозен, прочел несколько строчек из Аполлинера, которые всегда вспоминаются, если прохожу мимо этого отеля Кортасар имеет в виду, что в этом роскошном отеле, расположенном на набережной Анжу, проживал Шарль Бодлер (1843), а не Гийом Аполлинер.
. (В данном случае надо бы вспомнить другого поэта, но Мишель, он большой упрямец.) А когда ветер вдруг стих и солнце стало чуть ли не в два раза больше (то есть, в два раза теплее, по сути – это одно и то же), я уселся на парапете и почувствовал себя совершенно счастливым.
Среди множества способов одолевать томительное Ничто, самый лучший – заниматься фотографией, и этому искусству надо учить с детства, потому что здесь не обойтись без определенной дисциплины, без эстетического воспитания, здесь нужен хороший глаз и уверенные пальцы. И речь не о том, чтобы под стать ловкому репортеру полицейской хроники вовремя запечатлеть какое-то пакостное происшествие или схватить хотя бы тень важной особы, выходящей из дома номер 10 по Даунинг Стрит Речь идет о резиденции Премьер-министра Великобритании.
, но так или иначе, если в руках у тебя камера, ты чувствуешь, что вроде бы твой долг об этом помнить, и просто грех упустить короткую вспышку солнечного лучика, рикошетом отлетевшего от старого камня, или девчонку, – косы по ветру – бегущую с булкой или пакетом молока. Мишель хорошо знал, что фотограф сам себе не хозяин, что коварная камера навязывает ему свое видение мира, (а сейчас плывет большая туча, почти черная), но он это не воспринимал драматически, ибо давно понял, что стоит выйти из дома без «Контэкса», к нему сразу вернется ощущение свободы, мир вне кадра, свет без диафрагмы и выдержки '/250– Да вот и сейчас (что за пустое обманное слово «сейчас»!) я мог преспокойно сидеть на парапете, и смотреть, как плывут по реке рыбацкие лодки, красные и черные, не задумываясь, как бы выбрать хороший кадр, я мог бездумно подчиниться ходу времени, растворяясь во всем, что видел вокруг. И ветра как не бывало! Потом по Ке-де-Бурбон я дошел до того края острова, где у меня есть самое любимое местечко – тихая интимная площадь (интимная, потому что – маленькая, а не потому, что укрылась от всех, напротив, она смело обнажила свою грудь небесам и реке). Вокруг не было никого, кроме одной парочки и, конечно, голубей. (Может, одного из этих голубей я и вижу там, куда сейчас смотрю?) Подпрыгнув, я уселся на парапет, и радостно подставляя солнцу лицо, уши, обе руки, позволил ему прогреть, обволочь меня своими лучами, (мои перчатки лежали в кармане). Не было ни малейшей охоты фотографировать и я зажег сигарету просто так, от безделья. Должно быть, закуривая, я задержал впервые взгляд на мальчике.
Те, кого я сначала принял за любовную парочку, куда больше походили на мать с сыном, и все же было ясно: это не мать с сыном, а именно парочка в том самом смысле, какой мы имеем в виду, когда двое – он и она, стоят, прижавшись друг к другу у парапета, или сидят, обнявшись на садовой скамейке. Я, собственно, бездельничал, времени полно, и любопытства ради мне захотелось понять, почему так взволнован этот мальчик, словно напуганный жеребенок или зайчишка. То сунет обе руки в карманы, то вынет одну, затем – вторую, то пригладит пальцами волосы, то встанет так, то эдак. Узнать бы, что его напугало, ведь страх проступал в каждом его жесте, страх, придавленный чувством стыда, будто он готов от чего-то отпрянуть, бросится бежать, но не смеет, пытаясь сохранить жалкие остатки достоинства.
Это было так очевидно, – в пяти метрах от меня и кругом никого, кроме нас троих – что я, сосредоточась на перепуганном пареньке, почти не замечал белокурую женщину. Сейчас, раздумывая обо всем, я вижу эту женщину куда лучше, чем в ту минуту, когда смог прочесть все, что было написано на ее лице (она вдруг повернулась в мою сторону, будто медный флюгер, и глаза, главное – ее глаза!). По-моему, именно тогда я стал догадываться, что могло происходить с мальчиком, и сказал себе – сиди и смотри, тут что-то не то. (Слова уносило ветром, оставался невнятный шепот.) Если я что-то умею в жизни, то, пожалуй, – смотреть. Хотя смотри – не смотри, всегда в чем-то обманываешься, потому что действие это заставляет человека выйти за свои пределы, да притом без каких-либо гарантий на успех; совсем иначе с обонянием или… (ну хватит, Мишель вечно перескакивает с одного на другое, ему только дай поумничать). Впрочем, если держать в уме, что видимость обманна, то смотреть, пожалуй, можно; тут главное – уяснить себе, когда ты смотришь, а когда видишь, и умело снять чуждые одежды с увиденного. Штука сложная, нечего и говорить.
Впечатление от мальчика мне запомнилось куда больше, чем его внешний вид (потом все станет понятнее), меж тем, впечатление от женщины размылось, но зато я прекрасно помню ее фигуру, лицо, женщина так и стоит передо мной – тоненькая, стройная (два неверных слова для ее словесного портрета), в меховом манто, почти черном, почти длинном и почти великолепном. Весь ветер воскресного утра растрепал золотистые волосы (он стих и было тепло), которые прикрывали ее белое хмурящееся лицо (еще два неточных слова). И в этой путанице волос – черные глаза, перед которыми целый мир стоит навытяжку, один-одинешенек. Не глаза, а два коршуна, что камнем бросаются к добыче, не глаза, два прыжка в бездну, два высверка зеленой тины.
Справедливости ради отметим, что паренек был вполне прилично одет; правда, желтые кожаные перчатки, наверняка, выпросил у брата, скорее всего, студента юридического факультета или факультета общественных наук; очень уж забавно торчали пальцы перчаток из кармана куртки. Довольно долго мне не удавалось разглядеть его лица, я видел лишь неясные контуры профиля, отнюдь не глупого – испуганный птенец, ангел с картины Фра Филиппо фра Филиппо Липпи (1406-1469) – итальянский художник Раннего Возрождения.
, молочный рисовый десерт Любимый десерт аргентинских детей.
. Передо мной была спина подростка, который запросто покажет один из приемов дзюдо, наверно, уже дрался пару раз за сестренку или за высокую идею. В свои четырнадцать, а может, и пятнадцать, он жил на попечении родителей, но без гроша в кармане, и всякий раз приходилось долго обсуждать с приятелями, сколько надо потратить на чашечку кофе, на пачку сигарет или рюмку коньяка. Небось, бродил по улицам в мечтах о своих одноклассницах, о том, как бы попасть в кино на новый фильм или купить нашумевший романчик или галстук, а еще бы лучше – ликер с зелеными или белыми этикетками, такая красота.
А дома (это мог быть вполне респектабельный дом, обед ровно в час, на стенах пейзажи в романтической манере, полутемная прихожая и в углу, возле двери, – подставка из красного дерева для зонтов) нудно дождило время в бесконечных проповедях: главное – хорошо учиться, не огорчать маму, брать пример с папы, писать вовремя тетушке в Авиньон. Вот почему в пятнадцать лет все улицы, вся река – это его пространство (и ни гроша!), вот почему так влечет город, полный тайн, город, где свои меты на дверях, где ощетинившийся дыбом кот, где кулек жареного картофеля за тридцать франков, где вдруг порнографический журнальчик, сложенный вчетверо. И одиночество, словно пустота в кармане, и нежданно радостные встречи, и тяга ко всему неизведанному, что светится великой любовью, высвобождением, которое сродни ветру и уличным просторам. Вот такой виделась мне жизнь этого мальчишки, да и любого его сверстника, но тут было нечто особое, уникальное, вызывающее интерес, и причиной тому – белокурая женщина, которая стояла рядом с мальчиком и все говорила, говорила. (Как утомительно твердить одно и то же, но сейчас проползли еще две рваных тучи. По-моему, в то утро я ни разу не взглянул на небо, и едва лишь заподозрил, что там происходило между мальчишкой и женщиной, уже не мог отвести от них глаз – все смотрел и ждал, смотрел и…) Словом, парень явно нервничал, и не стоило труда догадаться, что здесь происходило каких-нибудь полчаса назад. Мальчишка, наверно, забрел на этот край острова, увидел женщину и раскрыл рот от восторга. А женщина, она того и ждала, она и пришла сюда с целью дождаться, но может, мальчик пришел к парапету раньше, и она, увидев его с балкона или из окна машины, поспешила к нему, чтобы с поводом, без повода – завязать разговор, зная наперед: он не стронется с места, несмотря на дикий страх и желание удрать, более того – начнет хорохориться, строить из себя любителя похождений, успевшего повидать всякое.
1 2 3