Установка ванны
Потом суд дает задание другим экспертам подготовить заключение о фотоаппарате "Минске" и радиоприемнике. После этого секретарь объявляет, что следующее заседание Военной коллегии состоится завтра в десять часов и будет проходить при закрытых дверях.
Ну что ж, я сам напросился. Не знаю, насколько сильно я себе навредил, да, впрочем, сейчас это меня и не очень тревожит - так я вымотан. Слушание по моему делу закончено. Возможно, иностранные журналисты сумеют сделать какие-то выводы, основываясь и на интонациях моего голоса, с помощью которых я старался донести до них то, что мне хотелось, и на манипуляциях с микрофоном, и на истории с открытыми окнами, пропускающими шум городского транспорта. Может быть, что-нибудь и просочится во внешний мир - хоть искра правды, - но лично для меня это ничего не изменит.
Убежден, что приговор мне был вынесен задолго до начала суда. Я встаю и, прежде чем меня выводят из зала, стараюсь увидеть жену: но она скрыта толпой. Значит, придется ждать на Лубянке до завтра.
Однако я ошибаюсь: вместо Лубянки меня ведут в камеру с малиновыми стенами. На улице уже стемнело, и в камере горит маленькая лампочка. От ее света верхняя часть стен кажется охваченной малиновым пламенем, бьющим из погруженного в темноту пола. В камеру в сопровождении переводчика и двух конвоиров врывается мой злейший враг - подполковник. Как смею я не повиноваться приказам? Неужели надеюсь избежать наказания? Он кричит и поносит меня, напоминает о моем упрямстве во время допроса, предупреждает о том, что единственным результатом моего безрассудства будет более строгий приговор, угрожает неопределенными, но жестокими наказаниями после его вынесения. "До сих пор мы были очень терпеливы, - орет он. - Мы только задавали вам вопросы. Но теперь вы будете наказаны.
Увидите, что с вами будет, увидите!"
Его крики еще звенят у меня в ушах, когда меня везут назад, на Лубянку.
Третий день процесса. Это уже не просто спад, а совершенно бессмысленная процедура. На заседании нет ни журналистов, ни представителей трудящихся Москвы - только чиновники. Какой-то русский эксперт дает заключение о характере переданной Пеньковским информации.
Однако, прежде чем я ухватываю суть дела, переводчику приказывают замолчать. Еще какое-то время я слушаю эксперта, не понимая ни слова, а потом меня выводят из зала. В протоколе судебного процесса сказано, что были допрошены свидетели Долгих и Петрошенко, а также выслушаны эксперты, доложившие о степени секретности переданной иностранным разведкам информации. Но об этом мне станет известно позже, а пока я сижу в камере и думаю о том, что сейчас, когда нет журналистов, суд волен делать все, что захочет. А вдруг мое отсутствие неблагоприятно повлияет на исход дела? Разумеется, мне ясно, что хуже не будет - я и так достаточно ухудшил свое положение, - но все-таки я не могу не думать об этом.
И вот наступает последний день процесса. Я готовлюсь ответить на любой вопрос с максимальной твердостью. Однако волнения напрасны: все утро меня расспрашивают только о моих парижских расходах. Я отвечаю, что английская разведка компенсировала лишь расходы на встречи с Пеньковским - все же затраты, связанные с моими коммерческими делами, покрывались из бюджета фирм, интересы которых я представлял.
- Вы получали деньги лично для себя?
- Нет, я не получал никакого материального вознаграждения - наоборот, у меня даже были различные мелкие издержки.
Это чистая правда, но, боюсь, она не смягчит мой приговор.
Оставшееся на утреннем заседании время посвящается допросу двух свидетелей - Рудовского и Финкельштейна, - которым доводилось общаться с Алексом.
Теперь они рассказывают суду о его образе жизни. Из этих двоих я предпочитаю Рудовского, который отвечает на вопросы скупо и неохотно: нет, он плохо помнит содержание своих разговоров с Пеньковским; не может припомнить точно, чем тот интересовался; они говорили о том да сем, но никогда о работе Пеньковского.
Свидетель Финкельштейн, в отличие от предыдущего, старается рассказать побольше: о том, как много времени Пеньковский проводил на стадионах, в театрах, кино и ресторанах, как много у него было знакомых женщин и как он любил сорить деньгами. Пеньковский, по словам Финкельштейна, человек скрытный, тщеславный и упрямый. В общем, если Рудовский сказал меньше, чем от него хотели услышать, то Финкельштейн стремился сказать больше. Финкельштейн - гнида.
Затем суд заслушивает эксперта, который долго и подробно описывает все детали приемников и дает заключение, что они очень мощные и могут принимать передачи на большом расстоянии. Далее зачитываются показания отсутствующего по болезни свидетеля Казанцева, который был членом советской делегации, ездившей в Англию. В них говорится о том, что Пеньковский продлил визит делегации, что он один занимался всеми организационными делами, часто отсутствовал по неизвестным причинам.
Мне задают еще несколько вопросов о моих расходах и объявляют перерыв до четырех часов.
Все вечернее заседание отводится для трех длинных выступлений: сначала слово берет прокурор, который произносит обвинительную речь по делу Алекса, а потом - по моему делу; затем выступают адвокат Алекса, Апраксин, и наконец мой адвокат.
Прокурор говорит громко и монотонно, перечисляя все уже много раз упомянутые обвинения против Алекса, и, ссылаясь на его слова о падении на самое дно, завершает свою речь нравоучительными рассуждениями о причинах деградации личности подсудимого. Его обвинительная речь по моему делу строится по тому же принципу, но без заключительного нравоучения.
Речь Апраксина базируется на странном тезисе: Пеньковский не преступник (хотя он и совершил преступление), а мещанин. "Мещанин, - поясняет Апраксин, - это тот, кто не усвоил основной принцип коммунистической морали: любви к Родине". Так что действия Пеньковского объясняются скорее недопониманием, чем злым умыслом. "В жизни каждого человека бывают ошибки и трудности, - говорит Апраксин. - Но искреннее раскаяние моего подзащитного, его желание искупить свою вину, его прежние заслуги и безупречное прошлое - все это, несмотря на глубину его падения, дает основание просить о снисхождении. Я прошу вас сохранить Пеньковскому жизнь!"
Теперь очередь моего адвоката, и, хотя я заинтересованное лицо, слушаю я его только краем уха, может быть, из-за того, что суд не обращает никакого внимания на его красноречие. Боровой начинает с заявления, что его цель - смягчение наказания. Потом подробно описывает мои поездки в Москву по коммерческим делам; рассказывает, как без моего ведома и желания я был втянут в шпионскую деятельность, став своего рода посыльным:
заверяет, что мне ничего не было известно о содержимом пакетов, что я ни разу не присутствовал при встречах Пеньковского с офицерами западных разведок, что я доблестно сражался на войне; наконец, он обращается к товарищам судьям: "Когда вы удалитесь в совещательную комнату, я уверен, что вы все тщательно проанализируете, взвесите все смягчающие обстоятельства - и вынесете справедливый и гуманный приговор!"
Прокурор обращается к суду с ходатайством о том, чтобы последнее слово Пеньковского и Винна было выслушано в закрытом заседании, поскольку аналогичная процедура применялась при допросе некоторых свидетелей. Суд удовлетворяет ходатайство, и заседание на этом заканчивается.
Сегодня, 11 мая 1963 года, - день расплаты за все, что я сделал с того утра 1955 года, когда зазвонил мой телефон и я услышал в телефонной трубке голос Джеймса, за все, что сделал Алекс за еще более длительный срок. Но сначала нам предстоит выступить с последним словом.
Зал суда кажется особенно большим из-за того, что он почти пуст. Сначала с последним словом выступает Алекс. Переводчик тихо пересказывает мне то, что он говорит. Алекс очень напряжен. Сопротивление, споры, увертки - все теперь позади. Он просит только об одном: сохранить ему жизнь.
- Граждане судьи, - говорит он, - вы все терпеливо выслушали. Прошу вас учесть, что прежде я честно и с пользой служил Советскому Союзу, был преданным стране солдатом. Я прошу вас уделить мне еще немного времени и терпеливо выслушать мое последнее слово, прежде чем вы удалитесь на совещание для вынесения приговора. Я прошу вас...
Вдруг Алекс умолкает; его руки сжимаются в кулаки.
После короткой паузы он что-то говорит судье. Боровой поворачивается ко мне и передает просьбу подсудимого Пеньковского о том, чтобы я не присутствовал в зале во время его выступления с последним словом. Конвоир заводит меня в маленькую камеру, смежную с залом суда.
Окно камеры закрыто: когда я показываю на это конвоиру, тот отрицательно мотает головой. Жестами я даю ему понять, что задохнусь, если меня здесь запрут. Конвоир открывает маленькое окошко в двери камеры. Потом меня запирают, но через окошко до меня отчетливо доносится голос Алекса. Он говорит очень долго...
Наконец меня снова приводят в зал. Алекса там уже нет. Теперь моя очередь выступать с последним словом.
Моя речь коротка: мне больше хочется просить за Алекса, чем за себя. Я вспоминаю его полным здоровья и сил, а в ушах у меня все еще звучит его голос. Я знаю: его ждет смерть, если только... Но не может быть никаких "если". Все бесполезно. Свою речь, подготовленную адвокатом, я начинаю с заявления, что мне нечего добавить к уже сказанному в ходе суда, потом выражаю надежду, что не буду приговорен к слишком длительному заключению, и заранее благодарю суд, если он примет во внимание, что сегодня, когда мне выносят приговор, - день рождения моего сына. Словом, я прошу только о смягчении наказания.
Заседание прерывается: судьи уходят совещаться. Через три или четыре часа, когда они возвращаются, зал суда заполнен до отказа. Я высматриваю жену, но ее нигде не видно. Трудящиеся, пришедшие устроить овацию после оглашения приговора, сидят в большой тесноте. Это в основном все те же лица - некоторые мне уже хорошо знакомы, хотя в честь такого события в зал запустили еще по меньшей мере сотню трудящихся.
Произнеся формулу: "Именем Союза Советских Социалистических Республик", судья зачитывает приговор Военной коллегии Верховного суда СССР, который начинается с краткого перечня преступлений, совершенных обоими подсудимыми, и заканчивается так:
"Олег Владимирович Пеньковский, виновный в измене Родине, приговаривается к высшей мере наказания - расстрелу, с полной конфискацией имущества.
Гревил Мейнард Винн, виновный в шпионаже, приговаривается к лишению свободы сроком на восемь лет, с отбытием первых трех лет в тюрьме и последующих - в исправительно-трудовой колонии строгого режима".
Услышав приговор Алексу, толпа разражается бурными аплодисментами, слышны радостные выкрики. Алекс неподвижно стоит лицом к залу. При оглашении приговора мне проносится шумок одобрения, но хлопают уже меньше: представители трудящихся Москвы пришли сюда не ради меня.
Алекса выводят из зала. Больше я его никогда не увижу.
Меня ведут в приемную, где вскоре появляется Шейла.
На свидание нам дают час. Мы обнимаемся и садимся, оба молчим, не зная, что сказать друг другу. Да и что можно сказать? Наконец она все-таки прерывает молчание: рассказывает о том, что по совету сопровождавшего ее английского дипломата, опасавшегося враждебной реакции толпы, не была в зале во время оглашения приговора, а услышала его в вестибюле по громкоговорителю.
Она не делает никаких комментариев, не пытается подбодрить меня, и я признателен ей за это. То, что нам предстоит - ей и мне, - слишком значительно, слишком ужасно, чтобы это можно было выразить словами. И ничего нельзя исправить. Поэтому мы говорим о всяких мелочах.
Наше свидание подходит к концу. Я не осмеливаюсь поцеловать Шейлу на прощание - только прикасаюсь своей щекой к ее и долго смотрю ей в глаза. Потом меня уводят.
И вот я снова на Лубянке. Десять дней в одиночной камере. Меня никто не посещает и не допрашивает. Больше всего я думаю об Алексе: мне кажется, что он еще жив, что, если бы он умер, я бы обязательно это почувствовал.
Я все время мысленно возвращаюсь к поворотному пункту в его жизни, когда мы были в Париже и он мог остаться на Западе. Мы оба знали, что это его последний шанс, но он им не воспользовался.
Советская ярмарка должна была открыться в Париже в первую неделю сентября 1961 года. Проведя в августе отпуск в Швейцарии, я отправился в Амстердам за некоторыми материалами для Алекса, после чего вылетел на четыре дня в Москву якобы для осмотра проходившей там французской выставки. Как и Алекс в Лондоне, я прошел через московскую таможню с двумя большими чемоданами. Поскольку Алекс меня сопровождал, досматривать меня не стали, что было весьма кстати: в моих чемоданах находились приемник и несколько картин, полые рамы которых были набиты роликами с микропленкой и отпечатанными на папиросной бумаге инструкциями.
В этот мой приезд мы с Алексом виделись мало.
Правда, он успел познакомить меня со своей женой и дочерью Галиной. Галина была симпатичной девушкой лет пятнадцати, смуглой и крепкой, с такими же, как у отца, умными, глубоко посаженными глазами. Потом, за обедом в ресторане, Алекс много рассказывал мне о дочери, и видно было, что он очень горд ею.
За исключением этих коротких встреч, мы с ним почти не виделись: следовало избежать подозрений, что я приехал только ради него, да и потом, он все равно должен был скоро приехать в Париж - его командировка была делом почти решенным. Ему поручалось провести предварительные переговоры с французскими промышленниками. Поскольку он уже возглавлял советскую делегацию, успешно работавшую в Англии, был на советской выставке в Эрлз-Корте и сопровождал мадам Серову, Алекс пользовался репутацией ценного работника, установившего деловые связи с Западом - особенно в моем лице. Ну а раз Москва приглашала на ярмарку в Париже и меня, были все основания надеяться, что советская сторона направит туда именно Алекса, чтобы заодно укрепить контакт с тем представителем буржуазного мира, который уже помог ей организовать поездку делегации в Лондон и может оказаться полезным и впредь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
Ну что ж, я сам напросился. Не знаю, насколько сильно я себе навредил, да, впрочем, сейчас это меня и не очень тревожит - так я вымотан. Слушание по моему делу закончено. Возможно, иностранные журналисты сумеют сделать какие-то выводы, основываясь и на интонациях моего голоса, с помощью которых я старался донести до них то, что мне хотелось, и на манипуляциях с микрофоном, и на истории с открытыми окнами, пропускающими шум городского транспорта. Может быть, что-нибудь и просочится во внешний мир - хоть искра правды, - но лично для меня это ничего не изменит.
Убежден, что приговор мне был вынесен задолго до начала суда. Я встаю и, прежде чем меня выводят из зала, стараюсь увидеть жену: но она скрыта толпой. Значит, придется ждать на Лубянке до завтра.
Однако я ошибаюсь: вместо Лубянки меня ведут в камеру с малиновыми стенами. На улице уже стемнело, и в камере горит маленькая лампочка. От ее света верхняя часть стен кажется охваченной малиновым пламенем, бьющим из погруженного в темноту пола. В камеру в сопровождении переводчика и двух конвоиров врывается мой злейший враг - подполковник. Как смею я не повиноваться приказам? Неужели надеюсь избежать наказания? Он кричит и поносит меня, напоминает о моем упрямстве во время допроса, предупреждает о том, что единственным результатом моего безрассудства будет более строгий приговор, угрожает неопределенными, но жестокими наказаниями после его вынесения. "До сих пор мы были очень терпеливы, - орет он. - Мы только задавали вам вопросы. Но теперь вы будете наказаны.
Увидите, что с вами будет, увидите!"
Его крики еще звенят у меня в ушах, когда меня везут назад, на Лубянку.
Третий день процесса. Это уже не просто спад, а совершенно бессмысленная процедура. На заседании нет ни журналистов, ни представителей трудящихся Москвы - только чиновники. Какой-то русский эксперт дает заключение о характере переданной Пеньковским информации.
Однако, прежде чем я ухватываю суть дела, переводчику приказывают замолчать. Еще какое-то время я слушаю эксперта, не понимая ни слова, а потом меня выводят из зала. В протоколе судебного процесса сказано, что были допрошены свидетели Долгих и Петрошенко, а также выслушаны эксперты, доложившие о степени секретности переданной иностранным разведкам информации. Но об этом мне станет известно позже, а пока я сижу в камере и думаю о том, что сейчас, когда нет журналистов, суд волен делать все, что захочет. А вдруг мое отсутствие неблагоприятно повлияет на исход дела? Разумеется, мне ясно, что хуже не будет - я и так достаточно ухудшил свое положение, - но все-таки я не могу не думать об этом.
И вот наступает последний день процесса. Я готовлюсь ответить на любой вопрос с максимальной твердостью. Однако волнения напрасны: все утро меня расспрашивают только о моих парижских расходах. Я отвечаю, что английская разведка компенсировала лишь расходы на встречи с Пеньковским - все же затраты, связанные с моими коммерческими делами, покрывались из бюджета фирм, интересы которых я представлял.
- Вы получали деньги лично для себя?
- Нет, я не получал никакого материального вознаграждения - наоборот, у меня даже были различные мелкие издержки.
Это чистая правда, но, боюсь, она не смягчит мой приговор.
Оставшееся на утреннем заседании время посвящается допросу двух свидетелей - Рудовского и Финкельштейна, - которым доводилось общаться с Алексом.
Теперь они рассказывают суду о его образе жизни. Из этих двоих я предпочитаю Рудовского, который отвечает на вопросы скупо и неохотно: нет, он плохо помнит содержание своих разговоров с Пеньковским; не может припомнить точно, чем тот интересовался; они говорили о том да сем, но никогда о работе Пеньковского.
Свидетель Финкельштейн, в отличие от предыдущего, старается рассказать побольше: о том, как много времени Пеньковский проводил на стадионах, в театрах, кино и ресторанах, как много у него было знакомых женщин и как он любил сорить деньгами. Пеньковский, по словам Финкельштейна, человек скрытный, тщеславный и упрямый. В общем, если Рудовский сказал меньше, чем от него хотели услышать, то Финкельштейн стремился сказать больше. Финкельштейн - гнида.
Затем суд заслушивает эксперта, который долго и подробно описывает все детали приемников и дает заключение, что они очень мощные и могут принимать передачи на большом расстоянии. Далее зачитываются показания отсутствующего по болезни свидетеля Казанцева, который был членом советской делегации, ездившей в Англию. В них говорится о том, что Пеньковский продлил визит делегации, что он один занимался всеми организационными делами, часто отсутствовал по неизвестным причинам.
Мне задают еще несколько вопросов о моих расходах и объявляют перерыв до четырех часов.
Все вечернее заседание отводится для трех длинных выступлений: сначала слово берет прокурор, который произносит обвинительную речь по делу Алекса, а потом - по моему делу; затем выступают адвокат Алекса, Апраксин, и наконец мой адвокат.
Прокурор говорит громко и монотонно, перечисляя все уже много раз упомянутые обвинения против Алекса, и, ссылаясь на его слова о падении на самое дно, завершает свою речь нравоучительными рассуждениями о причинах деградации личности подсудимого. Его обвинительная речь по моему делу строится по тому же принципу, но без заключительного нравоучения.
Речь Апраксина базируется на странном тезисе: Пеньковский не преступник (хотя он и совершил преступление), а мещанин. "Мещанин, - поясняет Апраксин, - это тот, кто не усвоил основной принцип коммунистической морали: любви к Родине". Так что действия Пеньковского объясняются скорее недопониманием, чем злым умыслом. "В жизни каждого человека бывают ошибки и трудности, - говорит Апраксин. - Но искреннее раскаяние моего подзащитного, его желание искупить свою вину, его прежние заслуги и безупречное прошлое - все это, несмотря на глубину его падения, дает основание просить о снисхождении. Я прошу вас сохранить Пеньковскому жизнь!"
Теперь очередь моего адвоката, и, хотя я заинтересованное лицо, слушаю я его только краем уха, может быть, из-за того, что суд не обращает никакого внимания на его красноречие. Боровой начинает с заявления, что его цель - смягчение наказания. Потом подробно описывает мои поездки в Москву по коммерческим делам; рассказывает, как без моего ведома и желания я был втянут в шпионскую деятельность, став своего рода посыльным:
заверяет, что мне ничего не было известно о содержимом пакетов, что я ни разу не присутствовал при встречах Пеньковского с офицерами западных разведок, что я доблестно сражался на войне; наконец, он обращается к товарищам судьям: "Когда вы удалитесь в совещательную комнату, я уверен, что вы все тщательно проанализируете, взвесите все смягчающие обстоятельства - и вынесете справедливый и гуманный приговор!"
Прокурор обращается к суду с ходатайством о том, чтобы последнее слово Пеньковского и Винна было выслушано в закрытом заседании, поскольку аналогичная процедура применялась при допросе некоторых свидетелей. Суд удовлетворяет ходатайство, и заседание на этом заканчивается.
Сегодня, 11 мая 1963 года, - день расплаты за все, что я сделал с того утра 1955 года, когда зазвонил мой телефон и я услышал в телефонной трубке голос Джеймса, за все, что сделал Алекс за еще более длительный срок. Но сначала нам предстоит выступить с последним словом.
Зал суда кажется особенно большим из-за того, что он почти пуст. Сначала с последним словом выступает Алекс. Переводчик тихо пересказывает мне то, что он говорит. Алекс очень напряжен. Сопротивление, споры, увертки - все теперь позади. Он просит только об одном: сохранить ему жизнь.
- Граждане судьи, - говорит он, - вы все терпеливо выслушали. Прошу вас учесть, что прежде я честно и с пользой служил Советскому Союзу, был преданным стране солдатом. Я прошу вас уделить мне еще немного времени и терпеливо выслушать мое последнее слово, прежде чем вы удалитесь на совещание для вынесения приговора. Я прошу вас...
Вдруг Алекс умолкает; его руки сжимаются в кулаки.
После короткой паузы он что-то говорит судье. Боровой поворачивается ко мне и передает просьбу подсудимого Пеньковского о том, чтобы я не присутствовал в зале во время его выступления с последним словом. Конвоир заводит меня в маленькую камеру, смежную с залом суда.
Окно камеры закрыто: когда я показываю на это конвоиру, тот отрицательно мотает головой. Жестами я даю ему понять, что задохнусь, если меня здесь запрут. Конвоир открывает маленькое окошко в двери камеры. Потом меня запирают, но через окошко до меня отчетливо доносится голос Алекса. Он говорит очень долго...
Наконец меня снова приводят в зал. Алекса там уже нет. Теперь моя очередь выступать с последним словом.
Моя речь коротка: мне больше хочется просить за Алекса, чем за себя. Я вспоминаю его полным здоровья и сил, а в ушах у меня все еще звучит его голос. Я знаю: его ждет смерть, если только... Но не может быть никаких "если". Все бесполезно. Свою речь, подготовленную адвокатом, я начинаю с заявления, что мне нечего добавить к уже сказанному в ходе суда, потом выражаю надежду, что не буду приговорен к слишком длительному заключению, и заранее благодарю суд, если он примет во внимание, что сегодня, когда мне выносят приговор, - день рождения моего сына. Словом, я прошу только о смягчении наказания.
Заседание прерывается: судьи уходят совещаться. Через три или четыре часа, когда они возвращаются, зал суда заполнен до отказа. Я высматриваю жену, но ее нигде не видно. Трудящиеся, пришедшие устроить овацию после оглашения приговора, сидят в большой тесноте. Это в основном все те же лица - некоторые мне уже хорошо знакомы, хотя в честь такого события в зал запустили еще по меньшей мере сотню трудящихся.
Произнеся формулу: "Именем Союза Советских Социалистических Республик", судья зачитывает приговор Военной коллегии Верховного суда СССР, который начинается с краткого перечня преступлений, совершенных обоими подсудимыми, и заканчивается так:
"Олег Владимирович Пеньковский, виновный в измене Родине, приговаривается к высшей мере наказания - расстрелу, с полной конфискацией имущества.
Гревил Мейнард Винн, виновный в шпионаже, приговаривается к лишению свободы сроком на восемь лет, с отбытием первых трех лет в тюрьме и последующих - в исправительно-трудовой колонии строгого режима".
Услышав приговор Алексу, толпа разражается бурными аплодисментами, слышны радостные выкрики. Алекс неподвижно стоит лицом к залу. При оглашении приговора мне проносится шумок одобрения, но хлопают уже меньше: представители трудящихся Москвы пришли сюда не ради меня.
Алекса выводят из зала. Больше я его никогда не увижу.
Меня ведут в приемную, где вскоре появляется Шейла.
На свидание нам дают час. Мы обнимаемся и садимся, оба молчим, не зная, что сказать друг другу. Да и что можно сказать? Наконец она все-таки прерывает молчание: рассказывает о том, что по совету сопровождавшего ее английского дипломата, опасавшегося враждебной реакции толпы, не была в зале во время оглашения приговора, а услышала его в вестибюле по громкоговорителю.
Она не делает никаких комментариев, не пытается подбодрить меня, и я признателен ей за это. То, что нам предстоит - ей и мне, - слишком значительно, слишком ужасно, чтобы это можно было выразить словами. И ничего нельзя исправить. Поэтому мы говорим о всяких мелочах.
Наше свидание подходит к концу. Я не осмеливаюсь поцеловать Шейлу на прощание - только прикасаюсь своей щекой к ее и долго смотрю ей в глаза. Потом меня уводят.
И вот я снова на Лубянке. Десять дней в одиночной камере. Меня никто не посещает и не допрашивает. Больше всего я думаю об Алексе: мне кажется, что он еще жив, что, если бы он умер, я бы обязательно это почувствовал.
Я все время мысленно возвращаюсь к поворотному пункту в его жизни, когда мы были в Париже и он мог остаться на Западе. Мы оба знали, что это его последний шанс, но он им не воспользовался.
Советская ярмарка должна была открыться в Париже в первую неделю сентября 1961 года. Проведя в августе отпуск в Швейцарии, я отправился в Амстердам за некоторыми материалами для Алекса, после чего вылетел на четыре дня в Москву якобы для осмотра проходившей там французской выставки. Как и Алекс в Лондоне, я прошел через московскую таможню с двумя большими чемоданами. Поскольку Алекс меня сопровождал, досматривать меня не стали, что было весьма кстати: в моих чемоданах находились приемник и несколько картин, полые рамы которых были набиты роликами с микропленкой и отпечатанными на папиросной бумаге инструкциями.
В этот мой приезд мы с Алексом виделись мало.
Правда, он успел познакомить меня со своей женой и дочерью Галиной. Галина была симпатичной девушкой лет пятнадцати, смуглой и крепкой, с такими же, как у отца, умными, глубоко посаженными глазами. Потом, за обедом в ресторане, Алекс много рассказывал мне о дочери, и видно было, что он очень горд ею.
За исключением этих коротких встреч, мы с ним почти не виделись: следовало избежать подозрений, что я приехал только ради него, да и потом, он все равно должен был скоро приехать в Париж - его командировка была делом почти решенным. Ему поручалось провести предварительные переговоры с французскими промышленниками. Поскольку он уже возглавлял советскую делегацию, успешно работавшую в Англии, был на советской выставке в Эрлз-Корте и сопровождал мадам Серову, Алекс пользовался репутацией ценного работника, установившего деловые связи с Западом - особенно в моем лице. Ну а раз Москва приглашала на ярмарку в Париже и меня, были все основания надеяться, что советская сторона направит туда именно Алекса, чтобы заодно укрепить контакт с тем представителем буржуазного мира, который уже помог ей организовать поездку делегации в Лондон и может оказаться полезным и впредь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13