душевые кабины прямоугольные размеры и цены фото
Темные, кроткие глазки, стрекозиные брюшки, прозрачные крылышки. Черная бархотка на шее — вся одежонка.
Она вздрогнула. Губки разлепились. Зубки влажно, бедно сверкнули. Любимый, милый ребенок. Дитя мое. Дитя мое.
— Играй! Что заткнулась, как сломанный фонтан! По шее получишь!
Владычица, процокав копытами гэта между столов, влепила девчонке тяжелую подзатрещину. Девочка вновь согнулась над сямисеном. Безумная музыка наполнила дымный зал. Полумрак, дрожанье огней. От курильниц к потолку взбирался дым, виясь усами лимонника. Как накурено-то. И снежный ветер из настежь распахнутой двери — не спасает. Нечем дышать.
Я рванула на груди ворот кимоно. Белокурая Нора, девушка с Испанской Реки, подмигнула мне.
Худо тебе, душка Лесико? Выпей! На, глотни скорей! Эй! Слышишь! Да куда ты глядишь! Эй!
Испанка тут одна правильно произносила мое имя.
Я не приняла стакан, трясшийся в протянутой ко мне Нориной руке.
В проеме раскрытой в ночь двери стоял человек с котомкой за плечами.
Я обшарила его глазами и наткнулась на его глаза. Все завертелось передо мной в бешеном танце.
— Э-о-эй, Титоси, а ну-ка нам танец вжарь! Сейчас пригласим из номера, от Микимото, искусницу Чжэнь, пусть подыграет тебе на ситаре!
— Танец! Танец! Танец! Танец!
Все завопили, как сбесились. Все хотели танец. Всем приспичило попрыгать. Ну и я туда же. Я станцую. С незнакомцем. Вот он пристально глядит на меня. Вот скидывает со спины дорожный мешок, медленно кладет на пол. У него бритая голова, да не долыса, как у ламы в оранжевом плаще. У него жесткие черные глаза. У него широкие скулы — может, он челюстями орехи со скорлупой мелет. Он худой и поджарый, как рыба, что выловили и поджарили на раскаленном железе тут же, на берегу. У него под рубахой, под штопаной курткой матроса ходят, играют, как рыбы, жадные, жестокие мышцы. Я глядела на его босые ноги.
Они стали мне вдруг такими родными, эти ноги. Мне захотелось налить в таз горячей воды, встать на колени, взять кусок синего мыла и вымыть, вымыть дочиста ему эти ноги. Каждую складку кожи, каждый палец, косточку, сухожилье — растереть пальцами, размять, гладить, гладить, благословлять, тихо выть. И целовать. Целовать. Эти ноги. Вот эти, эти ноги.
Вот он идет от двери ко мне, ко мне. Да ведь ко мне же он идет!
— Титоси! Яростней! Ты что, рису мало жрешь! Не в коня корм! Дери струны! Дери! Бей по ним кулаком! Бей! Жми! Порви их к черту! Танец! Танец!
Все повскакали со стульев, с ковров. Ребенок терзал сямисен, бил по нему. По лицу Титоси текли слезы. Господи, вот она, музыка. Мучают ребенка ни за что ни про что, и это называется здесь, у них, весельем. Я никогда не привыкну тут жить. Никогда. Никогда.
Почему он идет прямо ко мне! Зачем!
Вокруг меня бились в танце люди. Бешенствовали. Я поняла, что уже все пьяные. Уже все напились. Разнуздались. Кони. Лошади. У, храпящие рыла, косящие глаза. Вытаращенные белки. Восток. Я на Востоке. Я никогда больше не увижу полей, стогов сена, синей, до боли широкой реки, искрящейся на Солнце всеми сокровищами здешней проклятой, леший ее задери, Голконды. К черту Голконду. К черту Иокогаму. К черту этот притон. Вот идет ко мне гость, и я должна буду тешить его за пять, семь медных чешуй. А если он мне — родной?! А в родной реке я рыбу сетью с отцом ловила; и рыба вся сверкала золотою чешуей; в родной реке я плыла, смеясь, ложилась на воду на спину, раскидывала руки и глядела на Солнце. Там, в родной реке, я могла глядеть на Солнце. А здесь — не могу. Здесь Солнце лазаретным нашатырем пахнет. Рвотной рисовой водкой. Уж лучше сожрать с костями ядовитую фугу и сдохнуть. Чтоб забыли тебя. Чтоб никто не вспомянул никогда.
Он подошел ко мне, поднял руки…
…ты подошел ко мне, поднял руки и положил мне на плечи. Я озиралась вокруг смущенно. Я боялась заглянуть тебе в глаза. Я впервые видела, как у нас, в Веселом Доме, грязно и смрадно. А ведь Кудами велит мыть всю обстановку и полы по сто раз на дню.
— Почему ты не глядишь на меня.
Шорох. Шепот. Голоса не было. Был шелест листьев, осенних, мертвых, летящих по снегу, над зимней землей.
— Потому что мне страшно поглядеть еще раз на тебя. Потому что если я погляжу на тебя, я умру.
— Отчего ты умрешь. Ты не умрешь. Ты не умрешь никогда. Ты красива. Красивые не умирают.
— Что ты врешь. Где ты научился так складно врать. Так красиво. На корабле. Ты моряк. Ведь верно, ты моряк.
— Откуда ты знаешь. Ты все чувствуешь. Да, я моряк. Я матрос. Мой корабль взорвали. Я русский.
— Я тоже русская. Вот чудо.
— А почему у тебя раскосые глаза? Ты тоже складно врешь. Ведь мы с тобой говорим сейчас по-яматски.
Вместо слов сыпались листья. Валил изо ртов снег. Летели зерна, потоки снега. Они обдавали нас холодом, мятным и жестоким морозом. Мы, двое русских, в грязном притоне говорили по-яматски о самом важном, не произнося о важном ни слова. Голоса летели навстречу друг другу мертво и безразлично. Сшибались. Разлетались опять. Сходили на нет. Нет. Нет. Ничего этого еще нет. Не было. И не будет никогда. Господи, сделай так, чтобы всей моей будущей жизни не было. Я хочу умереть так: в его руках — здесь и сейчас. И, о Господи, я же еще не гляжу на него.
— Погляди на меня. Прошу тебя.
— Нет!
Мой крик отдался в грязных, до потолка протянутых, как руки, зеркалах. Он схватил меня за плечи. Мои глаза взбросились вверх, два листа, взметенные диким ночным ветром. Лимонником, усиками женьшеня вился, восходил ввысь от курильниц душистый, нежный дым.
Глаза людей — зачем они им?
Зачем им руки, ноги, члены все? Чтобы страдать? Чтобы жить?
Чтобы умереть однажды и знать, что такое смерть, когда все натруженные члены человечьи дико цепляются за жизнь, единственную, безотрадную?!
Его глаза вошли в мои, так два копья входят в открытые раны, в стигматы.
Его лицо надвигалось на мое, и не было спасенья. “Я гибну!” — хотела крикнуть моя глотка — и не могла выдавить ни хрипа.
— Потанцуем?..
…зимняя улица, подворотня. Ворота скрипят на ветру, ходят ходуном. Мы стоим, обнявшись. На нас дерюги, рванье. Мы так крепко прижимаемся друг к другу, что зазора нет; нет ни движенья, ни умиранья. Мы, задохнувшись от невозможности ни жить, ни умереть друг без друга, валимся в наметенный за полночи снег. До чего горячи губы твои. Это моя печь. Это мой дом. Твои губы — мой дом. Как долго я была бездомной. Бродяжкой, странницей. Девка и должна быть скиталицей; девка явилась в этот мир, чтоб накормить собою голодную рвань. Кто целуется, лежа на снегу?! Двое нищих. Мы сумасшедшие. Мы нищие. Овчарка бежит на нас, рык ее — рык львиный. Свисток стража порядка. Сгинь, зимний городовой. Пропади, Сатана. У нас просто нет другого дома, как вот эта снежная подворотня. А колокольный звон! А звон! Ко Всенощной звонят. О, праздник. Покров Зимний. Поцелуй меня еще сильнее. Еще нестерпимей, нищий мой. Будь моим Покровом. Моей Плащаницей. Моей… погребальной пеленой…
…а ты, звонарь Вавилонский, звони! Все звони и звони! Вызвони нам всю нашу жизнь! Усмири звоном своим всех бесов, пляшущих и лающих вкруг нашего любовного ночлега! Мир обнял нас! Мир приютил! А ты, звонарь, прозвони нам все, что ты можешь прозвонить, чтоб мы крепче, слаще уснули в снегу…
…дура. Дура. Это ж путь. Вот он: ножки топ-топ по нему. И не свернешь. Какая чистота от снега. Какая тишина. Сколько годов ты пройдешь?! Как стопы изранишь?!…
…”…женщина!.. Женщина!.. В очередь!.. А ну в очередь!.. И не бесплатно!.. Этот хлеб на пароходах везли!.. Ледоколы лед кололи!.. Что вопите: дорого?!.. А ну отвали! Кому дорого, а кому мило! Время до костей прогнило!.. Нет монет?!.. плати натурой! Плата натурой — надежно!.. Ха, ха… Кто из нас… из вас!.. без греха…
…ты нашел меня в притоне. Так глотай со мною вместе эту грязь. Я ее ногтями скребу. Языком вылизываю. Волосами мету. Потанцуем, говоришь?! Потанцуем. Согласна.
Сямисен орал и взвизгивал. Бедная Титоси, крошка. Сегодня повар Вэй Чжи принесет тебе в постель рису, обильно политого чесночным соусом. Кудами полагает, что чеснок и чай излечивают от всего, и даже от самого страшного. А что — страшное?! Вот оно, страшное. Это ты. Это твои руки. Это твои глаза, насквозь летящие в меня. Я рыба, и я насажена на кукан твоих глаз. И влажный, соленый морской хвост мой метет бордельную грязь.
Ты подхватил меня, будто бы действительно умел танцевать. Ни черта ты не умел. Ты наступил мне на ногу. Ты взбросил руки и разорвал на груди моей рубаху. Сосцы вывалились наружу, ткнулись в твою грудь мордами зверят. Зимний путь твоей груди. Почему она так холодна, столь огненная. Ожог от огня и льда неразличим. Холод. Тьма. Притон горит и кипит криками, пылью, высверками огней, захлебом хохота. Здесь роскошно, не правда ли?! О да. Я заплачу, не думай, у меня есть монеты. Нужны мне твои монеты. Ты же не из-за монет пляшешь со мной. Ты догадливая.
Он мгновенно, резко наклонился и ухватил зубами черничину моего соска. И отпрянул сразу — молнией.
— А!
Крик опоздал. Он уже улыбался мне.
Зачем ты это сделал. Затем. В прорези рубахи, меж мотающихся лохмотьев — твой живот. Станцуй мне, русская девка, в иокогамском борделе арабский, пустынный танец живота. Гляди. Вот пламя. Мой живот страшней лица. Мой живот лица угрюмее. По нему катятся слезы пота и соли. Стекают по гладкой коже, по волосьям в мрачную щель, во впадину, во тьму. Положи туда руку. Ты никогда не вплетала жемчуг в пряди тайных волос? Вплетала. И мужикам это нравилось?! Еще бы. Слюною исходили. Веди меня в танце! Не выпускай! Гляди, как я умею. Да умеешь и ты. Эк чем удивил. Я здесь такого навидалась. Ах, жемчуг. Благовоньями залить бы срам — до нутра. До кости, до крови. Чтобы ожглось изнутри. Чтобы наружу вырвалось пламя.
Ты положил мне руки на лопатки. Так кладут двух безумных щук в навечную сеть. Им не вырваться. Их через миг убьют — баграми по голове.
Рыбы без оглядки ныряют в океан. В дым и дрожь очумелой воды. В бездонье.
— Титоси! Титоси! Что смолкла, стерва!
Вздох. Стон. Визг сямисена.
Наш танец. Наш танец.
Ты искал меня в трущобах. Ты искал меня всю жизнь. Там, где я мела грязные полы. Где лопатила сугробы в ошейниках поземок. Где ложилась, хмельная, под дверь кабака, и луженая глотка ржала надо мною, и хромая нога давала мне пинка. Хочешь, я вылижу измозоленным языком всю твою плоть?! Ты страдал. Я же вижу. Ты выпачкался в грязи. Грязь облепляет нас. Нам не отмыться. Нам только осталось вылизать друг друга, как кутятам.
Вот я! Жмись ко мне ближе. Танцуй мне свою ярость. Несбывшееся. Вытанцуй до дна мне свое горе. Я вберу его в свой танец, так, как вбираю всего тебя — руки, глаза, губы, живот. Я царица терпимости. Я одна великая терпельница. Я танцовщица первой воли. Танцорка твоих костров.
— А ты тут весело жила?.. — Твои шепот ожег мне шею. — Весело тебе… было тут?.. Давно ты тут?.. веселишься…
Я обхватываю тебя крепче. Руки мои закидываются тебе за голову, за шею. Нагая грудь моя трясется перед тобой. Смешно мы танцуем, однако. Страшно. Над нами все хохочут, а взоры напуганные. Будто мы вот-вот умрем.
— До тебя… до тебя… я тут…
Голоса внезапно не стало. Колесом предо мною прошлась, заголяя ноги и срам, вся моя нищая, маленькая, как Титоси, жизнь.
До тебя — я в стольких выла глухим раструбом глотки. Они ведь не только потешались со мной… надо мной. Они мне были и надеждой. Я хотела любить, слышишь ли! Я хотела любить. Как можно любить в ошметках грязи?! В шлепках болотной жижи?! Именно там и можно. И я отмывала их от грязи. Понимаешь?! — я мыла их. Стольких мыла — черным и слепым стиральным мылом; то синим, то желтым, дешевым, то жутким дустовым, от клопов и вшей. А шла Война, и у ее солдат водилось много вшей, и от них заболевали солдаты и умирали, и на моих руках умер один, он болел тифом, он оглох, он бормотал в жару: Лесико, Лесико, ты одна, ты одна. А что одна? Я и без него знала, что я одна.
И к Иордани — по снегам — а снега в Ямато выпадают иной раз могучие, не слабже, чем у нас — таскала их на худом горбу. А Иордань сияла и мерцала светом небесным, перламутром ледяным, грудью зимородка. И я окунала их в прорубь, и крестила их, и молилась над ними, над их мотающимися в ледяной Иордани остриженными по-армейски, кудлатыми, лысыми бедными головами.
И это я — я! — стояла перед меднозеленым Буддою в старом храме веры синто, и я и ему молилась тоже, я, крещенная во младенчестве в пьяных снегах, и все за них, за них, за веселых, с кем я время напролет веселилась, все веселилась и веселилась… а что еще делать бабе, как не веселиться в этой жизни, не веселить печальных мужиков?!.. эх, разгуляйся, моя душа, да вдоль по бережку моря чужого, зеленого!.. вот и у Будды того рожа была зеленая, как море, медная, тяжелая, глазки прищуренные, сладкие. В нутро он мне так и поглядел. И что со мной сделалось тут. Я легла на пол храма и раздвинула ноги. А он, Будда-то, склонился медленно, страшно так склонился, и приблизил широкий сверкающий зеленью и ужасом лик свой к моим ногам раздвинутым. И долго, долго глядел. Словно бы прощал. За что?! За что меня, скажи на милость, прощать?! Что я сделала такого?! Плохого?! Ведь ничего! Ничего, кроме…
Забота, счастье, радость. Кому они нужны. Я все время совершала это с людьми. И веселье, да, веселье, я и забыла. Ты же хочешь веселья. Ну ты и повеселишься со мной. Веселей меня никого ты в мире не найдешь, клянусь тебе.
— И что… тот Будда?..
— Ничего. Я же была девчонкой бедной. Мне оставался только крик. Вот я и кричала. Кричала, и крик отдавался в углах и под куполом храма. Вся душа моя сошла на крик.
Ты обхватил меня крепче, притиснул к себе. Как-то надо было добывать золото из-под полы нищих туч, богатых ветров. Из карманов зимней чужой мглы. Без родины. Без любви. Ах, баба, тебе бы все любовь подай! А ты попробуй так. Без любви. Ишь, жирно будет. Любви захотела. А без нее?! Вот и стала я расхожей, медной земной тварью. Мелкой чешуею. Колючкой фугу. В снегу, в грязи меня найдешь — не подберешь. Жалко будет трудов наклониться. Потанцуй со мной, мой Господь. Потанцуй, прошу, со мной. Я не Господь! Нет. Ты Бог. Ты явился мне вдруг. И я боюсь тебя. Ты сделаешь со мной то, что Бог всегда делал с людьми.
1 2 3 4 5 6 7 8 9
Она вздрогнула. Губки разлепились. Зубки влажно, бедно сверкнули. Любимый, милый ребенок. Дитя мое. Дитя мое.
— Играй! Что заткнулась, как сломанный фонтан! По шее получишь!
Владычица, процокав копытами гэта между столов, влепила девчонке тяжелую подзатрещину. Девочка вновь согнулась над сямисеном. Безумная музыка наполнила дымный зал. Полумрак, дрожанье огней. От курильниц к потолку взбирался дым, виясь усами лимонника. Как накурено-то. И снежный ветер из настежь распахнутой двери — не спасает. Нечем дышать.
Я рванула на груди ворот кимоно. Белокурая Нора, девушка с Испанской Реки, подмигнула мне.
Худо тебе, душка Лесико? Выпей! На, глотни скорей! Эй! Слышишь! Да куда ты глядишь! Эй!
Испанка тут одна правильно произносила мое имя.
Я не приняла стакан, трясшийся в протянутой ко мне Нориной руке.
В проеме раскрытой в ночь двери стоял человек с котомкой за плечами.
Я обшарила его глазами и наткнулась на его глаза. Все завертелось передо мной в бешеном танце.
— Э-о-эй, Титоси, а ну-ка нам танец вжарь! Сейчас пригласим из номера, от Микимото, искусницу Чжэнь, пусть подыграет тебе на ситаре!
— Танец! Танец! Танец! Танец!
Все завопили, как сбесились. Все хотели танец. Всем приспичило попрыгать. Ну и я туда же. Я станцую. С незнакомцем. Вот он пристально глядит на меня. Вот скидывает со спины дорожный мешок, медленно кладет на пол. У него бритая голова, да не долыса, как у ламы в оранжевом плаще. У него жесткие черные глаза. У него широкие скулы — может, он челюстями орехи со скорлупой мелет. Он худой и поджарый, как рыба, что выловили и поджарили на раскаленном железе тут же, на берегу. У него под рубахой, под штопаной курткой матроса ходят, играют, как рыбы, жадные, жестокие мышцы. Я глядела на его босые ноги.
Они стали мне вдруг такими родными, эти ноги. Мне захотелось налить в таз горячей воды, встать на колени, взять кусок синего мыла и вымыть, вымыть дочиста ему эти ноги. Каждую складку кожи, каждый палец, косточку, сухожилье — растереть пальцами, размять, гладить, гладить, благословлять, тихо выть. И целовать. Целовать. Эти ноги. Вот эти, эти ноги.
Вот он идет от двери ко мне, ко мне. Да ведь ко мне же он идет!
— Титоси! Яростней! Ты что, рису мало жрешь! Не в коня корм! Дери струны! Дери! Бей по ним кулаком! Бей! Жми! Порви их к черту! Танец! Танец!
Все повскакали со стульев, с ковров. Ребенок терзал сямисен, бил по нему. По лицу Титоси текли слезы. Господи, вот она, музыка. Мучают ребенка ни за что ни про что, и это называется здесь, у них, весельем. Я никогда не привыкну тут жить. Никогда. Никогда.
Почему он идет прямо ко мне! Зачем!
Вокруг меня бились в танце люди. Бешенствовали. Я поняла, что уже все пьяные. Уже все напились. Разнуздались. Кони. Лошади. У, храпящие рыла, косящие глаза. Вытаращенные белки. Восток. Я на Востоке. Я никогда больше не увижу полей, стогов сена, синей, до боли широкой реки, искрящейся на Солнце всеми сокровищами здешней проклятой, леший ее задери, Голконды. К черту Голконду. К черту Иокогаму. К черту этот притон. Вот идет ко мне гость, и я должна буду тешить его за пять, семь медных чешуй. А если он мне — родной?! А в родной реке я рыбу сетью с отцом ловила; и рыба вся сверкала золотою чешуей; в родной реке я плыла, смеясь, ложилась на воду на спину, раскидывала руки и глядела на Солнце. Там, в родной реке, я могла глядеть на Солнце. А здесь — не могу. Здесь Солнце лазаретным нашатырем пахнет. Рвотной рисовой водкой. Уж лучше сожрать с костями ядовитую фугу и сдохнуть. Чтоб забыли тебя. Чтоб никто не вспомянул никогда.
Он подошел ко мне, поднял руки…
…ты подошел ко мне, поднял руки и положил мне на плечи. Я озиралась вокруг смущенно. Я боялась заглянуть тебе в глаза. Я впервые видела, как у нас, в Веселом Доме, грязно и смрадно. А ведь Кудами велит мыть всю обстановку и полы по сто раз на дню.
— Почему ты не глядишь на меня.
Шорох. Шепот. Голоса не было. Был шелест листьев, осенних, мертвых, летящих по снегу, над зимней землей.
— Потому что мне страшно поглядеть еще раз на тебя. Потому что если я погляжу на тебя, я умру.
— Отчего ты умрешь. Ты не умрешь. Ты не умрешь никогда. Ты красива. Красивые не умирают.
— Что ты врешь. Где ты научился так складно врать. Так красиво. На корабле. Ты моряк. Ведь верно, ты моряк.
— Откуда ты знаешь. Ты все чувствуешь. Да, я моряк. Я матрос. Мой корабль взорвали. Я русский.
— Я тоже русская. Вот чудо.
— А почему у тебя раскосые глаза? Ты тоже складно врешь. Ведь мы с тобой говорим сейчас по-яматски.
Вместо слов сыпались листья. Валил изо ртов снег. Летели зерна, потоки снега. Они обдавали нас холодом, мятным и жестоким морозом. Мы, двое русских, в грязном притоне говорили по-яматски о самом важном, не произнося о важном ни слова. Голоса летели навстречу друг другу мертво и безразлично. Сшибались. Разлетались опять. Сходили на нет. Нет. Нет. Ничего этого еще нет. Не было. И не будет никогда. Господи, сделай так, чтобы всей моей будущей жизни не было. Я хочу умереть так: в его руках — здесь и сейчас. И, о Господи, я же еще не гляжу на него.
— Погляди на меня. Прошу тебя.
— Нет!
Мой крик отдался в грязных, до потолка протянутых, как руки, зеркалах. Он схватил меня за плечи. Мои глаза взбросились вверх, два листа, взметенные диким ночным ветром. Лимонником, усиками женьшеня вился, восходил ввысь от курильниц душистый, нежный дым.
Глаза людей — зачем они им?
Зачем им руки, ноги, члены все? Чтобы страдать? Чтобы жить?
Чтобы умереть однажды и знать, что такое смерть, когда все натруженные члены человечьи дико цепляются за жизнь, единственную, безотрадную?!
Его глаза вошли в мои, так два копья входят в открытые раны, в стигматы.
Его лицо надвигалось на мое, и не было спасенья. “Я гибну!” — хотела крикнуть моя глотка — и не могла выдавить ни хрипа.
— Потанцуем?..
…зимняя улица, подворотня. Ворота скрипят на ветру, ходят ходуном. Мы стоим, обнявшись. На нас дерюги, рванье. Мы так крепко прижимаемся друг к другу, что зазора нет; нет ни движенья, ни умиранья. Мы, задохнувшись от невозможности ни жить, ни умереть друг без друга, валимся в наметенный за полночи снег. До чего горячи губы твои. Это моя печь. Это мой дом. Твои губы — мой дом. Как долго я была бездомной. Бродяжкой, странницей. Девка и должна быть скиталицей; девка явилась в этот мир, чтоб накормить собою голодную рвань. Кто целуется, лежа на снегу?! Двое нищих. Мы сумасшедшие. Мы нищие. Овчарка бежит на нас, рык ее — рык львиный. Свисток стража порядка. Сгинь, зимний городовой. Пропади, Сатана. У нас просто нет другого дома, как вот эта снежная подворотня. А колокольный звон! А звон! Ко Всенощной звонят. О, праздник. Покров Зимний. Поцелуй меня еще сильнее. Еще нестерпимей, нищий мой. Будь моим Покровом. Моей Плащаницей. Моей… погребальной пеленой…
…а ты, звонарь Вавилонский, звони! Все звони и звони! Вызвони нам всю нашу жизнь! Усмири звоном своим всех бесов, пляшущих и лающих вкруг нашего любовного ночлега! Мир обнял нас! Мир приютил! А ты, звонарь, прозвони нам все, что ты можешь прозвонить, чтоб мы крепче, слаще уснули в снегу…
…дура. Дура. Это ж путь. Вот он: ножки топ-топ по нему. И не свернешь. Какая чистота от снега. Какая тишина. Сколько годов ты пройдешь?! Как стопы изранишь?!…
…”…женщина!.. Женщина!.. В очередь!.. А ну в очередь!.. И не бесплатно!.. Этот хлеб на пароходах везли!.. Ледоколы лед кололи!.. Что вопите: дорого?!.. А ну отвали! Кому дорого, а кому мило! Время до костей прогнило!.. Нет монет?!.. плати натурой! Плата натурой — надежно!.. Ха, ха… Кто из нас… из вас!.. без греха…
…ты нашел меня в притоне. Так глотай со мною вместе эту грязь. Я ее ногтями скребу. Языком вылизываю. Волосами мету. Потанцуем, говоришь?! Потанцуем. Согласна.
Сямисен орал и взвизгивал. Бедная Титоси, крошка. Сегодня повар Вэй Чжи принесет тебе в постель рису, обильно политого чесночным соусом. Кудами полагает, что чеснок и чай излечивают от всего, и даже от самого страшного. А что — страшное?! Вот оно, страшное. Это ты. Это твои руки. Это твои глаза, насквозь летящие в меня. Я рыба, и я насажена на кукан твоих глаз. И влажный, соленый морской хвост мой метет бордельную грязь.
Ты подхватил меня, будто бы действительно умел танцевать. Ни черта ты не умел. Ты наступил мне на ногу. Ты взбросил руки и разорвал на груди моей рубаху. Сосцы вывалились наружу, ткнулись в твою грудь мордами зверят. Зимний путь твоей груди. Почему она так холодна, столь огненная. Ожог от огня и льда неразличим. Холод. Тьма. Притон горит и кипит криками, пылью, высверками огней, захлебом хохота. Здесь роскошно, не правда ли?! О да. Я заплачу, не думай, у меня есть монеты. Нужны мне твои монеты. Ты же не из-за монет пляшешь со мной. Ты догадливая.
Он мгновенно, резко наклонился и ухватил зубами черничину моего соска. И отпрянул сразу — молнией.
— А!
Крик опоздал. Он уже улыбался мне.
Зачем ты это сделал. Затем. В прорези рубахи, меж мотающихся лохмотьев — твой живот. Станцуй мне, русская девка, в иокогамском борделе арабский, пустынный танец живота. Гляди. Вот пламя. Мой живот страшней лица. Мой живот лица угрюмее. По нему катятся слезы пота и соли. Стекают по гладкой коже, по волосьям в мрачную щель, во впадину, во тьму. Положи туда руку. Ты никогда не вплетала жемчуг в пряди тайных волос? Вплетала. И мужикам это нравилось?! Еще бы. Слюною исходили. Веди меня в танце! Не выпускай! Гляди, как я умею. Да умеешь и ты. Эк чем удивил. Я здесь такого навидалась. Ах, жемчуг. Благовоньями залить бы срам — до нутра. До кости, до крови. Чтобы ожглось изнутри. Чтобы наружу вырвалось пламя.
Ты положил мне руки на лопатки. Так кладут двух безумных щук в навечную сеть. Им не вырваться. Их через миг убьют — баграми по голове.
Рыбы без оглядки ныряют в океан. В дым и дрожь очумелой воды. В бездонье.
— Титоси! Титоси! Что смолкла, стерва!
Вздох. Стон. Визг сямисена.
Наш танец. Наш танец.
Ты искал меня в трущобах. Ты искал меня всю жизнь. Там, где я мела грязные полы. Где лопатила сугробы в ошейниках поземок. Где ложилась, хмельная, под дверь кабака, и луженая глотка ржала надо мною, и хромая нога давала мне пинка. Хочешь, я вылижу измозоленным языком всю твою плоть?! Ты страдал. Я же вижу. Ты выпачкался в грязи. Грязь облепляет нас. Нам не отмыться. Нам только осталось вылизать друг друга, как кутятам.
Вот я! Жмись ко мне ближе. Танцуй мне свою ярость. Несбывшееся. Вытанцуй до дна мне свое горе. Я вберу его в свой танец, так, как вбираю всего тебя — руки, глаза, губы, живот. Я царица терпимости. Я одна великая терпельница. Я танцовщица первой воли. Танцорка твоих костров.
— А ты тут весело жила?.. — Твои шепот ожег мне шею. — Весело тебе… было тут?.. Давно ты тут?.. веселишься…
Я обхватываю тебя крепче. Руки мои закидываются тебе за голову, за шею. Нагая грудь моя трясется перед тобой. Смешно мы танцуем, однако. Страшно. Над нами все хохочут, а взоры напуганные. Будто мы вот-вот умрем.
— До тебя… до тебя… я тут…
Голоса внезапно не стало. Колесом предо мною прошлась, заголяя ноги и срам, вся моя нищая, маленькая, как Титоси, жизнь.
До тебя — я в стольких выла глухим раструбом глотки. Они ведь не только потешались со мной… надо мной. Они мне были и надеждой. Я хотела любить, слышишь ли! Я хотела любить. Как можно любить в ошметках грязи?! В шлепках болотной жижи?! Именно там и можно. И я отмывала их от грязи. Понимаешь?! — я мыла их. Стольких мыла — черным и слепым стиральным мылом; то синим, то желтым, дешевым, то жутким дустовым, от клопов и вшей. А шла Война, и у ее солдат водилось много вшей, и от них заболевали солдаты и умирали, и на моих руках умер один, он болел тифом, он оглох, он бормотал в жару: Лесико, Лесико, ты одна, ты одна. А что одна? Я и без него знала, что я одна.
И к Иордани — по снегам — а снега в Ямато выпадают иной раз могучие, не слабже, чем у нас — таскала их на худом горбу. А Иордань сияла и мерцала светом небесным, перламутром ледяным, грудью зимородка. И я окунала их в прорубь, и крестила их, и молилась над ними, над их мотающимися в ледяной Иордани остриженными по-армейски, кудлатыми, лысыми бедными головами.
И это я — я! — стояла перед меднозеленым Буддою в старом храме веры синто, и я и ему молилась тоже, я, крещенная во младенчестве в пьяных снегах, и все за них, за них, за веселых, с кем я время напролет веселилась, все веселилась и веселилась… а что еще делать бабе, как не веселиться в этой жизни, не веселить печальных мужиков?!.. эх, разгуляйся, моя душа, да вдоль по бережку моря чужого, зеленого!.. вот и у Будды того рожа была зеленая, как море, медная, тяжелая, глазки прищуренные, сладкие. В нутро он мне так и поглядел. И что со мной сделалось тут. Я легла на пол храма и раздвинула ноги. А он, Будда-то, склонился медленно, страшно так склонился, и приблизил широкий сверкающий зеленью и ужасом лик свой к моим ногам раздвинутым. И долго, долго глядел. Словно бы прощал. За что?! За что меня, скажи на милость, прощать?! Что я сделала такого?! Плохого?! Ведь ничего! Ничего, кроме…
Забота, счастье, радость. Кому они нужны. Я все время совершала это с людьми. И веселье, да, веселье, я и забыла. Ты же хочешь веселья. Ну ты и повеселишься со мной. Веселей меня никого ты в мире не найдешь, клянусь тебе.
— И что… тот Будда?..
— Ничего. Я же была девчонкой бедной. Мне оставался только крик. Вот я и кричала. Кричала, и крик отдавался в углах и под куполом храма. Вся душа моя сошла на крик.
Ты обхватил меня крепче, притиснул к себе. Как-то надо было добывать золото из-под полы нищих туч, богатых ветров. Из карманов зимней чужой мглы. Без родины. Без любви. Ах, баба, тебе бы все любовь подай! А ты попробуй так. Без любви. Ишь, жирно будет. Любви захотела. А без нее?! Вот и стала я расхожей, медной земной тварью. Мелкой чешуею. Колючкой фугу. В снегу, в грязи меня найдешь — не подберешь. Жалко будет трудов наклониться. Потанцуй со мной, мой Господь. Потанцуй, прошу, со мной. Я не Господь! Нет. Ты Бог. Ты явился мне вдруг. И я боюсь тебя. Ты сделаешь со мной то, что Бог всегда делал с людьми.
1 2 3 4 5 6 7 8 9