https://wodolei.ru/catalog/mebel/massive/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Сейчас, судя по
рассвету, было около пяти утра; я привел себя, как всегда, в
порядок, и отправился из дома на воздух, в парк; прямо передо
мной, лязгая и раскачиваясь, проехал ранний трамвай; когда я
уже направлялся по аллее, сверху по железнодорожному мосту
прогрохотал первый поезд.
Ближе к осени, я как-то раз пришел к себе под утро,
после долгой неодинокой прогулки по Островам; однако мне не
спалось, ложиться было не нужно, и я развлекался, разглядывая
красивые открытки, которыми обклеил и стены и даже потолок
комнаты. Начинался дождик, и его шепот очень сладко и
гармонично слышался с улицы, напоминая песенку "Анни Лори".
Под эту мелодию, неотвязную, как прежние галлюцинации моего
слуха, я почти забылся, если бы через несколько минут звук не
обострился, снова перерастая в резкий наговор, в то время,
как огненные стекла вдруг задрожали, и заныли, кажется, даже
стены и тот диван, на котором я растянулся. Неоткуда сверху,
особенно громко после ночного перерыва, простучала
электричка. Почти тут же внизу под окном пошел и трамвай, с
тем же лязганьем, передающимся как бы всей комнате и опять
рождающим в моей голове странные звукосочетания. Мне удалось
поймать отрывками несколько фраз: если не ошибаюсь, на очень
странном романском диалекте. Чуть позже я смог уловить и
невнятные отзвуки родной речи.
Все это навело меня на идею, что изредка испытываемые
мной "голоса" являются своего рода радио, на передачи
которого можно настраиваться по желанию, и что их, кроме
того, можно записать. Для этого мне потребовалось изучить,
кроме стенографии, азбуку фонетической транскрипции, и только
маниакальное упрямство, с которым я начал вникать во все
более занимательный ропот эфира, заставило меня научиться
сочетанию того и другого. Это оказалось намного труднее, чем
составить точное расписание, по которому мимо моего окна
проходили трамваи и поезда. Остается представить себе,
насколько я привязался к дому, постепенно теряя интерес к
прежним уличным забавам. Некоторое время я еще много бродил
по городу, разыскивая по магазинам и по друзьям всякие
мелочи, которые могли бы сыграть как удачные резонаторы, и
понемногу уставлял этими вещицами подоконник. Под конец, я
нашел простое решение. Сжимая в зубах лезвие бритвы, я водил
им по очереди по разным предметам, которые лучше всего
передавали желаемый трепет.
Я уже многое слышал и много записал, складывая
нарастающий архив в большие картонные коробки, которые теперь
составляют основной груз моего багажа. Преодолены многие
затруднения, и единственное неудобство, приобретенное мной с
новым образом жизни, в моей рассеянности и в том, как я
глотаю слова, которые от меня иногда требуются по делу. Здесь
тоже причина моего уединения. Мои занятия выработали во мне
тонкий слух, и теперь я могу уже без усилий прослушивать все
вокруг. Это трудная жизнь. Время от времени мои посиделки
навевают тихие мелодичные риторики или хотя бы нечто
осмысленное. Но в основном меня, как будто я сумасшедший,
обуревает птичий базар, который не только невразумителен, но
кажется напрасным и угрожающим.
IV
Передо мной непростая задача: сложить и упорядочить
множество самых разнородных записей, оказавшихся у меня под
рукой в итоге загадочных импровизированных сеансов. Еще мне
нужно определить точное авторство каждой. На первый взгляд
все эти отрывки выглядят как сумбурные произведения т.н.
заумной или абстрактной поэзии; наиболее стройные фразы
зачастую не согласованы, как чисто автоматические. Однако
тщательная транслитерация обнаруживает в них достаточно
причудливую макароническую запись, которая не без усилий
принимает вид вполне связных, иногда частично переложенных на
русский язык, стихов и прозы. Впрочем, бывает и так, что мне
вообще не удается расшифровать сочетания букв, совсем
непохожие на слова, которые я опознал бы по словарям и
справочникам. Но я не большой полиглот, а моя эрудиция
ограничена, и кто скажет, не относятся ли эти темные
выражения к неизвестным до сих пор мертвым языкам древности
или к устному творчеству все еще первобытных народностей? К
тому же, недолгие фрагментарные сеансы никогда не гарантируют
полноценной передачи, а частые помехи создают в записи
безнадежные лакуны. Так или иначе, мне пока удается
определить некоторые тексты и подготовить их к выходу в свет.
Я особенно горжусь тем, что из непрерывно морочившей меня
многие вечера отрывочной неразберихи мне на сегодня удалось
извлечь около дюжины писем, рассказов и этюдов, безусловно
принадлежащих Полу Боулзу и недавно скончавшемуся Эдуарду
Родити. Раньше я уже печатал в журналах доставшиеся мне
работы Анри Мишо и Кларка Кулиджа. Все указанные тексты
исправлены и дополнены мной по опубликованным сочинениям
авторов (в будущем я надеюсь на качественно новый уровень
текстологической работы, и остаются еще вопросы, связанные с
авторским правом). Кроме них, я сейчас уже располагаю вполне
узнаваемыми, хотя пока предположительно, работами Рене
Домаля, Марселя Лекомта и Майкла Палмера; у меня есть еще
работы пока неизвестных мне французских и англоязычных
писателей, а также некоторое количество приятных на вид и,
кажется, вполне связных текстов на греческом, португальском и
сербском (или хорватском), кроме многочисленных и очевидно
тюркоязычных отрывков, среди которых, впрочем, мой друг и
литературовед Глеб Морев указал мне на одно из заумных
стихотворений Юрия Дегена.
Однако в моем собрании остается многое, что я не
надеюсь когда-нибудь опубликовать. Это прежде всего
многочисленные импромптю на русском языке, где авторство
затруднено. Их резкое несоответствие принятым литературным
нормам, и бесплодные попытки сличить их по существующим
архивам самиздата и по страницам антологии "Голубой Лагуны",
значимы и наводят на обобщения о характере и смысле коллекции
в целом. И это двояко. Нужно ли мне понимать себя как
хранителя небывалой библиотеки, охватывающей, кроме наличных
произведений литературы, замыслы и несохранившиеся творения,
и (возможно) еще только подспудные произведения будущего? Или
же я стал жертвой иллюзии, сомнительных и бессмысленных
совпадений, происходящих в непредсказуемой работе случая?
V
Вряд ли невежество и бессилие сделали мою тихую жизнь
и одинокий промысел. Мой опыт достаточно богат и своеобразен,
чтобы существовали немыслимые для меня вещи. Кроме того, я
человек всячески деловитой жизни, с многосторонними
интересами и способностями, как говорится, на все руки. Но их
противоречия или неудачи привели, вероятно, к однообразию
моих сегодняшних занятий, к труду, затрудняюсь сказать,
прожектера или мемуариста. Мои записи могли бы, все же,
оказаться полезными как исторический документ. Однако боюсь,
что невероятный в чужих глазах опыт и личная дерзость делают
такие намерения сомнительными и бесплодными. Таким образом,
мои усилия выражаются только в моем усиливающемся уединении,
к которому обязывают. Если бы не телефон, я сравнил бы себя с
наемным анахоретом при частном английском парке классической
эпохи. Даже мои гости видят во мне немую фигуру из кабинета.
Но вместе с тем записи, разложенные здесь на столе,
свидетельствуют о некой жизни помимо меня: о жизни, к которой
я причастен случайно, и которой всего лишь следую, да и то
слишком чутко и спесиво. Неужели мое одиночество так типично,
что даже здесь я не один и не оригинален? И какова должна
быть судьба этих записей, с которыми я уже настолько
отождествил себя? Мне следовало бы завещать сжечь их, как
личный дневник, или же опубликовать, как записки. Но что,
если они, как и я, оказываются самостоятельными, замкнутыми
существованиями? Тогда мне нельзя подписаться под ними, и
стыдно принуждать к моему заточению. Я запечатываю их в
бутылки, как кораблики, и отдаю на выбор плавающих и
путешествующих.
1993.

СКАЗКА С ЗАПАДНОГО ОКНА
При запутанных обстоятельствах девяносто первого года,
когда сама надежда, кажется, оставлена "до выяснения
обстоятельств" (тех самых, которые редактор у Честертона
записал поверх зачеркнутого слова "господь"), нет ничего
лучше рождественской истории на американский лад. Не потому,
конечно, что из пристрастия ко всяческому плюрализму и
соединенным штатам мы скоро, наверно, запутаемся в точном
числе праздника Рождества. Просто история, связанная с
Романом Петровичем Тыртовым, петербуржцем, столетие рождения
которого скоро будут повсеместно отмечать в Америке, и в
Европе, составляет саму сказку мечты, процветания и звездного
блеска, легенду, которой мы любим предаваться, полеживая у
окна на западную сторону. Нам не хочется верить в сказки, но
воспоминания и сохранившиеся иллюстрации можно, ничего не
выдумывая, перемешать так, чтобы вышел примерный калейдоскоп.
История начинается в Петербурге, в четвертом доме по
Зоологическому переулку, недалеко от крепости. Впрочем, по
адресной книге спустя почти вечность трудно сразу найти то,
что нужно: Тыртовы были известной фамилией военных и моряков,
среди них были и генералы, и адмиралы, как отец Романа
Петровича. Мальчик рос в имперской столице, ее роскошество,
вольные летние месяцы в усадьбе, тихие прогулки по богатым
коллекциям Эрмитажа, мама, дама того самого типа, который
парижские художники начала века прославляли как "Les
Elegantes", любившая во всем вкус и моду, все развивало в нем
легкий, мечтательный нрав, приглашающий к таким путешествиям,
которые начинаются как со страниц видовых альбомов из
отцовской библиотеки, картин Сиама, Индии и Персии (говорят,
что персидские сады дали само название "парадиза"), так и
журналов мод с их светским, неудаленным блеском, фантазией
очевидной, сочетающей красоту, волю и, разумеется, успех.
Больше всего этот мальчик любил рисовать, он и буквы выучился
рисовать, как картинки, такие же, которые рассматривал в
своих любимых маминых журналах, где авторства в те времена не
чуждались ни Бакст, ни Кузмин. Возможно, для него все
началось тогда, когда он шести лет нарисовал платье, которое,
как это было ни чудно, захотела и сшила себе мама. Когда
мальчик подрос, он стал ходить слушателем к Репину, а рисунки
посылал в "Дамский Мир". Этот журнал так охотно печатал его
модели и фантазии, что дальнейший путь юноши определился.
Вступив на этот путь, он был вынужден отказаться от своей
осененной боевыми знаменами фамилии ради нового nom de
guerre, которым к девятьсот двенадцатому году стало "Р.Т.",
Эрте. В столетие Бородинской битвы г-н Ромэн де Тиртофф
оказался в Париже, рекомендованный как корреспондент
петербургского "Дамского Мира", с запасом рисунков, моделей и
всяческих намерений.
И все это оказалось в корзинке для бумаг, а его
выгнала из своей маленькой мастерской мод мадемуазель,
которой надоел изнеженный юноша-студент, не имеющий - да,
мсье! - никакого таланта не только кутюрье, но даже и
художника. Ромэн очень вежливо попросил разрешения забрать
эти, вероятно ненужные, бумажки, вынул их из мусора и вышел.
На улице, как ему показалось, шел снег, падавший
обрывками любовного письма из рук девушки, плачущей над
замерзшей статуей амура. Это называется "Конец одной
идиллии", и не снег, а белые печальные цветы осыпаются с
дерева на девушку, струятся ее слезами в ручей. Не дерево,
зонтик. К тому же солнце так ярко, что эта белая вьюга в
зеленом парке - только пух, пыльца, летний снег, а неудачи,
печали - разве что тронутая чувственность, картинка,
заставляющая обложку журнала запомниться навсегда.
Фантазия, спичка, неверно затеплившаяся в ладошках
маленькой Тюхэ, продрогшей у модной витрины одного из
бесчисленных переулков зимнего Парижа, стоит подарков с елки.
Даже тот, кто всего однажды провел долгую рождественскую ночь
в холоде, без надежды, навсегда сбережет этот колеблющийся
огонек, на память о том, как впервые кристалл, потревоженный
им, зажег зеркала в тот мир, которого - как понять? - и не
возникло бы. И мы знаем, что хотя в спальне г-на Ромэна и не
стояло игрушки, вертепа, звезда, а может быть, просто яркая
петарда, вспыхнула у него за окном.
Утром его горечь несколько смягчилась, после ванны,
когда, за столом, к нему всегда приходили лучшие,
удивительные мысли. Он взялся за письмо, и когда дошел до
буквы "Р", она вдруг поплыла, хрупкой нагой девушкой на
осеннем листе, а ветер задул ее длинные волосы. Молодой плющ
открыл другую девушку, которая раскинула руками свою
кружевную шаль, так, что получилось "Т". Все знаки, буквы и
цифры, пока он писал, закружились в балете, похожие на
хороводы апсар под сводами индуистского храма: двойка, перо,
выстрелившее из диадемы мулатки, пятерка, сфинкс... Но
конверт, ожидавший его еще не разрезанным, все же скрывал в
себе нечто, превосходившее воображение. Это было приглашение,
подписанное Полем Пуаре.
Пуаре был тогда князем парижской моды, но, пожалуй, и
больше того. В свое время, когда Париж еще только начинал
перестраиваться, он выстроил особняк на невыигрышной окраине,
заметив, что будет, и Париж сам обустроится вокруг дома
Пуаре. Это случилось. Поля Пуаре не зря называли парижским
шахом, не только потому, что он устроил непревзойденный до
сих пор "Бал Шехерезады". Он определял элегантности. Он
первым освободил дамское платье, сделал его сказочным; он
первым провозгласил "стиль русских балетов", открыл новые
декоративные ателье, пригласил в свой дом художников,
создавших публичную славу нового стиля, Ар Деко: Лепапа,
Ириба, Барбье и Эрте. Это был человек, который если не сам
был рожден сказку сделать былью, то щедро создавал для этого
других.
Все завершают, и начинают, аплодисменты. На следующий,
тринадцатый год, именитый театр "Ренессанс" открыл новую
феерическую постановку по "Минарету" Ришпена.

Это ознакомительный отрывок книги. Данная книга защищена авторским правом. Для получения полной версии книги обратитесь к нашему партнеру - распространителю легального контента "ЛитРес":


1 2 3


А-П

П-Я