Прикольный магазин Водолей 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


СОДЕРЖАНИЕ
Путешествие Луки Девушка с башни
Бутылка писем Зеленый монокль
Сказка с западного окна Нигилисты
Мурзилка Соломон
Книжка, забытая в натюрморте


БУТЫЛКА ПИСЕМ
В а л ь р а н у
Ничто в свете, любезный приятель,
ничто не забывается и не уничтожается.
В.Одоевский
I
Как переводчик и вообще как читатель, иногда
публикующий заново или впервые редкие и любимые страницы
своей мысленной коллекции, охватывающей разнообразие
фантастических и натуральных курьезов, я доволен. Как
самостоятельного автора, меня никогда не увлекала область
фантазии, которая по сути ограничена и предсказуема; то, что
я принимаю за откровение, всегда оказывается недостающей
карточкой моей дезидераты, тем сновидением нескольких
поколений предшествовавших мне визионеров, которого я еще не
знал по недостатку воображения и усердия. Частые дежа вю и
попутные иллюзии, которые я испытываю всюду как рассеянный и
склонный к эпилепсии невротик, не дают мне особой разницы
наяву и во сне (во сне, впрочем, я привык иногда летать) и в
принципе сопровождают мои прогулки в ряду других исторических
и художественных памятников, которыми вполне богаты улицы,
музеи и библиотеки нашего города, среди впечатлений, которые
мне дают на память мои друзья. Когда-нибудь в будущем именно
в их сочинениях, фильмах и прочих картинах покажется тот
образ сегодняшней жизни, которого я не нахожу в собственных
строгих журнальных записях, хотя и стараюсь вести их
скрупулезно как чистое и трезвое свидетельство. Эти записи
говорят мне только о своеобразном одиночестве их автора, или,
точнее сказать, ряда авторов, потому что изо дня в день я
прослеживаю по ним каждый раз новую личность рассказчика
одних и тех же непреложных фактов. Кажется, что это не я, а
окружающая меня жизнь застыла в своем усиливающемся
солипсизме, и что в то же время мой собственный неизменный и
некогда уютный образ жизни стремительно отчуждается от нее.
Каждый вечер я возвращаюсь в одну и ту же квартиру, но разве
я удивлюсь, однажды вернувшись в другую? Мои привычки теряют
свои места и своих людей, и если в один из этих дней
непредсказуемые обстоятельства вмиг перенесут меня в другую
эпоху, в иной город или даже мир, я вряд ли пойму это сразу
же, и в любом случае буду чувствовать себя здесь ничуть не
менее уверенным, чем обычно. Кто, в конце концов, сможет мне
объяснить, что это не Россия, не Санкт-Петербург, и что те
ультразвуковые колебания, из которых складывается идиом
прохожих, на самом деле не текущая, еще не замеченная мной,
модификация местного жаргона? Я почти отказался от любого
общества и, странным образом, пристрастился к картам, хотя
они в общем никак не изменили моей жизни и не дали мне новых
увлечений взамен той моей прежней компании, которую я
растерял. При этом я даже забываю те немногие игры и
пасьянсы, которые знал, а мое будущее не настолько меня
волнует, чтобы о нем гадать. И все же я отдаю картам все
время, свободное от моих редких и случайных занятий, которые
я никогда не считаю обязанностями и всегда готов отложить,
чтобы снова приняться за колоду, которую раскидываю так, как
кто-то перебирает четки или смотрит в калейдоскоп. В этом
смысле семьдесят восемь картинок вполне заменяют мне книги,
иллюстрированные журналы и даже программу новостей. Поэтому я
и не берусь рассказывать конкретные наблюдения, которые
избегают меня, так же, как и я сам избегаю их в толкучке и
занятости повседневного быта. В мире событий, разыгрывающихся
вокруг и помимо меня, скрытность и занятая ночная жизнь
сделали из меня арапа, проживающего в страхе своих дней на
редкие подачки: я разве что задумываюсь, какое же мое
изумительно редкое уродство дает мне этот надежный хлеб, и
насколько оно поблекнет или разовьется в пестроте возможных
дней. Впрочем, я уже заметил, что мое будущее мне
безразлично.
Не знаю, интересно ли мне будущее моих записок, и
насколько мне вообще дорога судьба того неисчислимого
множества прошлых и ожидаемых сочинений, в основном
неизвестных или уже недоступных, которому я обязан и этими
строками, и, подозреваю, существованием. Только наедине я
ощущаю себя вполне реальным. В одиночестве я оглядываюсь на
моих любимых, на моих редких друзей, а также на моих
мастеров, чьи черты я обнаруживаю в себе уже вопреки личным
воспоминаниям. Тогда стыд подсказывает мне, кто я сам. В
остальном мне не трудно представить себя кем-то вполне иным,
тем более, что я наделен слепым воображением. Перечитывая
собственные записи, я часто гадаю, чьи минувшие замыслы и
прах каких страниц я поневоле перевожу набело, и вместе с тем
не могу избавиться от ощущения, что эти воображаемые мной
слова приходят на ум совсем другому человеку из еще ожидаемой
эпохи. Все, составляющее смысл и счастье моей жизни, убеждает
меня в том, что я жив, по законам, которые Агвиллон в своей
"Оптике" называет орфографической проекцией вещей. Ночью и
особенно днем я часто испытываю видения, а иногда
продолжительные кошмары, которых я, однако, не вижу, хотя
мысленно они все же выражаются в более или менее связных
фразах, за которыми так и не складывается никакой картины.
Эти стихи я записываю на полосках папиросной бумаги, набиваю
их и выкуриваю один за другим, разглядывая привычный вид из
моего окна.
II
Я вернулся в Петербург (хотя такого города, строго
говоря, еще не было) осенью восемьдесят восьмого года. Должно
быть, осенью. Это было как раз обычное здесь смутное время
года, когда в городе день за днем путаются признаки всех
четырех сезонов, метелица, солнечный теплый ветер, грозы,
паводок; только вечера стали кстати и скорее смеркаться, и
бывшим прогулкам пришла пора. Друзей уже никого не было, а
может, и не бывало, и как будто бы все ангелы отлетели от
прежних кафейных столиков, а чужие лица вокруг, раньше
казавшиеся безотчетно знакомыми, лишились прежней поруки и
привлекательности. Без дела и без денег тяжело бродить, как я
привык, по старым улицам, мимо ничего не обещающих фасадов.
Их иногда украшали меандр и маски, не то из трагедии, не то
из пантомимы; попадались солдаты и полуобнаженные дамы,
сталевары в каскетках, чаши, звезды, знамена, увитые лавром и
хмелем; были и букрании из черепов и цветов, и самые разные
твари, и целые лепные гротески на стенах. Когда уже не веришь
ни вывескам, ни афишам, этот узор на зданиях складывается в
иероглифические надписи, какие-то изречения или параболы,
происходящие из истории архитектуры и наверняка непонятные
даже тем людям, которые когда-то украшали ими эти дома и
арки. Часовые циферблаты на их стенах везде были без стрелок
или показывали каждый по-своему. Окружающие сады и скверы
даже в цвету, вероятно, выглядели бы голыми, и по их аллеям
гуляющие выделывали самые причудливые тропы, поневоле
наводившие на разные мысли. Трудно сказать, были ли это мысли
или опять безотчетные и дерзкие ребусы из жизни и славного
прошлого нашего города, который у меня на глазах выглядел все
более реально и поэтому как-то постыдно: поэт сказал бы, что
время отступило, и настало пространство. В общем, я с
радостью переселился подальше, на край Лесного проспекта,
когда приятель оставил мне комнату.
Местность, где я оказался на квартире, сперва точно
напоминала живописное полусонное банлье со станцией,
поселком, редкими дачами в рощах, и если бы по ней не были
вопреки ландшафту разбросаны тонущие в тополях или соснах
кварталы блочных домов и "точечные" башни, на которые редко
обращают внимание даже их многочисленные жильцы, эти края
представляли бы интересный вид. По дороге из Политехнического
Института я обычно пересекал, мимо вросшей в землю дачки и
большого пруда, в котором все лето плескались утки, мертвый
яблоневый сад и, обогнув школьный дом в новоклассическом
стиле, оказывался на широком шумном проспекте. На другой его
стороне за двенадцатиэтажной башней начиналась долгая
ухабистая тропа, теряющаяся в высоком глухом кустарнике.
Иногда за изгородью акации показывались бараки и пустыри,
тихие бульвары или далекий базар городской площади, но за
весь путь я никогда не понимал, как и где сходятся эти
разнообразные перспективы, открывающиеся то в гору, то под
откос на самые разные виды и мысленно образующие невозможный
фантастический пейзаж, по которому однообразно строятся
блочные микрорайоны. Это могли быть минутные эфемериды,
которые город насаждает наподобие "лесов" Макса Эрнста;
однако они были всегда одни и те же, складывающиеся по пути,
который я теперь помню. Я выходил на пустую улицу, и немного
спустя шел уже по деревянному тротуару мимо низких
бревенчатых и кирпичных домиков какого-то поселка,
прислушиваясь к собакам на огородах; за углом достаточно
невзрачного приземистого здания открывалась длинная галерея,
уводящая дальше, туда, где высилась черная стена деревьев.
Прямо под окном комнаты, доставшейся мне от Самарина,
были трамвайные пути, а впереди на виду высилась поросшая
кустарниками и бурьяном железнодорожная насыпь, и за мостом
ее переезда была видна уходящая между холмов аллея парка. За
этими холмами угадывались разделенные густыми рощами, прудами
и системой каналов корпуса домов, памятные урочища, фермы,
выглядевшие в этом лесу как иллюзия воздушного театра,
которую вдалеке продолжал вид на город с новыми башнями и
проспектами: непонятно, вторгается ли этот город в лес или
перспективы его зданий тают на глазах, выдавая непроходимую
чащу. На краю этого фантомного города и, с другой стороны,
унылого гетто заводских кварталов я ощущал себя в
безопасности камеры, в промежутке между майей и уверенной
жизнью, из которой время выкуривает суть. На стене были
перекидной календарь за 1982 год и репродукция с картины в
неоромантическом вкусе, в сумерках напоминавшая круглое, не
то выпуклое, не то вогнутое, зеркало, отражающее нечто свое.
В комнате не было лампы, и ночью на сквозняке бумаги,
разложенные по фанерному столу у самого окна, как бы тихо
скреблись и пищали. Собственно говоря, вся библиотека
Самарина и заключалась в ящике этих бумаг, -- листков и
всяческих бумажек, -- с обрывками записей, выписками и просто
каракулями: ничего целого, ни одной понятной подробности.
С тех пор я не возвращался назад, туда, где
исторические красоты, способствующие, судя по всему,
раскрытию личности, не дают мне зато радостей тихой и частной
жизни. Я не отказываюсь от наследства и от воспоминаний, но
должен признать, что открытие из года в год всегда нового
наследия и новой генеалогии заставляет меня искать свое
подлинное происхождение во мраке стыда. В "новом городе", где
я поселился, передвигаясь с квартиры на очередное место, я
никогда не узнаю в новосельи ничего от старого, хотя и не
уверен, далеко ли это я перебрался или это нечто изменилось
со временем. Я даже не могу назвать себя жителем центра,
окраины или пригорода этого метрополиса из вполне
самостоятельных частей, отличающихся только природой и
архитектурой, и составляющих некий архипелаг. Если бы я
сохранил в себе дерзость ребенка, жить здесь и было бы
счастьем детства, когда все находка или изобретение. В метро,
замечая за окнами мелькающие во мраке тоннеля двери, я
спрашиваю себя, нет ли за ними пути: мне кажется, что я
каждый день слепо проезжаю по неузнаваемо чуждому городу,
хотя замечаю тот, который старательно удерживаю еще в памяти.
III
Не знаю, что была для меня эта моя комната, кроме
удобного помещения для времени, которое я мог переждать, сидя
или лежа на диване, иногда нетерпеливо прохаживаясь. Сперва
ненадолго, днем или ночью, чтобы придти в себя; постепенно я
стал прибегать к ней все чаще, несколько раз по часу и больше
в сутки, и так до тех пор, пока я не начал проводить здесь
день за днем, только изредка выбираясь на улицу за кофе и
бутербродами. Не могу сказать, что с тех пор эта комната
изменилась: однако просыпаясь, я иногда застаю за окном новый
вид, а спускаясь на улицу, я, бывает, не могу найти моего
кафе или магазина, и возвращаюсь домой голодным. Но чаще
всего наутро какой-нибудь особенно приятной ночи я с трудом
узнаю самого себя в зеркальце, которое достаю из секретера,
чтобы привести себя в порядок. Меня удивляет то, что ни один
из моих редких друзей не замечает, кажется, этих разительных
перемен моей внешности. Похоже, что со временем я превратился
в новейшего Дориана Грея, чудом уцелевшего после своей
катастрофы. В таком случае, я достаточно умелый имперсонатор,
которого выдают только зеркала и тень.
Может быть поэтому до моего слуха иногда доносит то,
чего я не вижу ни наяву, ни во сне, как будто бы я могу
испытывать еще многое, о чем не подозреваю. Это началось,
когда я вел еще вполне занятую и светскую жизнь. Однажды,
вернувшись домой после веселого вечера, я сразу же упал спать
на диван, и во сне передо мной все еще мерцало то же
танцующее и громкое застолье многочисленных гостей, чьи
голоса постепенно сливались в однообразно резкий щебет, в
котором я мог различить лингвистические пируэты, рождающие
чрезвычайные метафоры, в то время, пока картина меркла прямо
на глазах, как зал перед концертом. Тут я проснулся от
какого-то толчка, и сел, еще ничего не понимая вокруг,
оглядывая комнату, с пока непонятной головной болью. Это
щебет, когда я очнулся, не перестал и звенел у меня в ушах,
как глухая неотвязная мантра. Мне слышались то понятные, то
непонятные или совсем неразличимые слова, иногда в скомканных
фразах, в которых проскакивали просто несусветные фонемы. Так
бормотало, однако, все тише, сливаясь с шумом, доносившимся
из окна, и потом еще различимое в этом шуме, хотя бы как
отзвук в памяти. Наконец я овладел собой и, побродив по
комнате, пришел к тому, что от алкоголя со мной ночью
случился припадок музыкальной эпилепсии.
1 2 3


А-П

П-Я