https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_rakoviny/odnorichazhnie/
Действительно – я была уверена… Падаем?! Нет, снова холм… что меня обязательно ждет глупый, страшный конец. И первый намек – конец, умираю – я услышала в тех непонятных словах в тексте… ах, немножко легче – в тексте Офелии. Крыло самолета! Крыло отваливается! О, я умираю… Да, двадцать лет назад в четвертом акте я обращалась к Королю: «Хорошо, награди вас бог. Говорят, сова была раньше дочкой пекаря. Господи…» Сверкнуло! Видна мокрая плоскость крыла… Значит, сейчас, сейчас: «Господи, мы знаем, кто мы такие, но не знаем, чем можем стать. Благослови бог вашу трапезу».
Теперь нас меньше болтает. Я не понимала смысла этих слов, особенно о сове – они были темные, я их боялась.
Как хорошо, что я могу держать его за руку, он настоящий джентльмен.
– Милая, – говорил режиссер, – на тридцатом спектакле они тебе сами станут ясны.
На тридцатом? Не дошло. Даже до первого. Кажется, изо всей роли я запомнила только эти слова – и по сей день их не понимаю.
…Если бы я тогда не была в ванной, если бы успела – боже, – я слишком поздно выбежала – темнота, загорающиеся огни в окнах, вопли какой-то истерички с балкона – я поддерживала его голову, кричала, умоляя его не умирать. Что он тогда чувствовал? Что он чувствовал? Я вытирала платочком пот со лба, он что-то говорил, но мне не удалось расслышать – розовые пузырьки лопались на его губах. Нет, довольно, конец…
Все кругом молчат, только поляки у меня за спиной говорят, будто все это в порядке вещей; неприятно, потому что немножко швыряет, но метеорологическая сводка предвещала грозу на трассе. В порядке вещей? Я, прикрепленная ремнем к брюху крылатой, металлической рыбы, кидаемой во все стороны воздушными течениями, на высоте двух километров над землей! В мутной, зловещей, бурой тьме! И это называется в порядке? Благодарю.
– Вам уже легче?
– Несравнимо. Мне совестно, что…
– Ну, что вы, пустяки.
Он всматривается в меня, вероятно, удивлен, что я сжимала его руку. Ну сжимала, и что с того? Раз в жизни может и с ним такое случиться.
– Еще рюмочку коньяку?
– С большим удовольствием.
Он выспался – приветлив, энергичен. Ах, господи! Стюардесса кидает на меня холодный взгляд из-под ресниц. Ничего не поделаешь, золотко мое, не каждый натренирован для таких полетов. Если твоя мать слушает радио, то через четыре недели услышит мой голос. Я буду рассказывать про эту грозу. Расплачусь за дополнительную порцию коньяку слегка охрипшим голосом стареющей женщины, похожей на твою мать. В один прекрасный день, моя милочка, когда ты останешься ночевать дома, она спросит, не с тобой ли случайно летела в Париж пани Фелиция. И со всеми подробностями с моих слов опишет тебе эту воздушную бурю. Ох, снова начинается! Я коченею, падаю, я умерла. Рука, где его рука!
– Дышите глубже, это помогает!
Глубокий вдох – выдох. Выдох – глубокий вдох. Много раз. Он с интересом смотрит на меня. Быть может, я думала вслух? Представляю себе, что я наболтала! Обезумевший карп, и в нем мой голос, моя молитва, обращенная в прошлое. Развесили бы уши! К счастью, думать пока можно без свидетелей.
– У вас есть родные в Париже?
– Дочка. Замужем за французом, он инженер. Она будет встречать меня на аэродроме.
Я сошла с ума. Для чего я это говорю?
Крупинка ондасила. Теперь мы летим спокойно.
– По-видимому, после долгой разлуки?
– Пятнадцать лет.
– Догадываюсь, что вы, конечно…
– О да, я волнуюсь. Знаете, мне трудно освоиться с этой мыслью.
– Простите за нескромность. Вы останетесь у дочки в Париже?
– Нет, что вы. У меня муж в Варшаве. Немножко беспокоюсь, как он там без меня обойдется. Ну и сын. Кончает летную школу. Меня отпустили только на две недели.
Voila!
Я часто вставляю в текст что-нибудь от себя, и потом авторы на меня сердятся. Но мои вставки как раз имеют самый большой успех. Так было, например, недавно, когда Томаш потребовал, чтобы я уволила девушку, которая приходила к нам убирать. Оказалось, что у нее внебрачный ребенок. Как он говорил? «Я не пуританин, гм, но все-таки женщина, которая, не уважает себя, гм…» Кажется, по тексту я должна была на это ответить: «Хорошо, если ты так считаешь, я завтра с ней поговорю», – и что-то о современной морали. Но едва только он произнес эту тираду, я рассмеялась: «Золотой мой, как, собственно, ты себе это представляешь? А может, она его любила? Не все мужчины такие, как ты. Если она воспитывает ребенка, так надо ей в этом помочь!» – и я стучу тарелками – это должно означать, что я убираю со стола. Он остолбенел. А минуту спустя промямлил: «Ну, что ж, поступай, как считаешь нужным…» Вышло очень естественно, и неделю спустя служащая на почте улыбнулась мне: «Вы были правы относительно той девушки!» Ну? Сколько пришло писем! Пятьсот, шестьсот? Примерно столько. Преимущественно от покинутых жен, одиноких матерей из деревни.
Мне хочется смеяться, я проникаю под соломенные крыши.
Я сестра одиноких и жена овдовевших.
Я утешаю меланхоликов и слепцов.
Коллектив государственного электролампового завода прислал мне памятный альбом и назвал моим именем детские ясли.
У меня есть модели планеров и кораблей, статуэтки из угля и соли. Перед моим голосом расступаются очереди в магазинах и учреждениях, а бюрократы при одном звуке слов, произнесенных мною, тают от избытка чувств.
Если когда-нибудь я напишу мемуары, то назову их: «От Офелии до Фелиции, или О том, как быть любимой».
Крыло самолета снова искрится. Нечеткие желтоватые полосы, выступающие из-под клочьев чего-то белого, – это земля. После третьей порции коньяка чувствую себя отменно.
– А вы? Наверное, очаровательная жена, дети?
Я улыбаюсь и встречаю его взгляд. Перестаю улыбаться.
– В прошлом году я потерял сына. Он покончил с собой.
Я замерла. Ужасно неприятно. Зачем я его об этом спросила?
– Виновата женщина… Кроме того, были и другие причины, но я их не понимаю.
Некоторое время мы летим молча, за окошком сверкает на солнце крыло самолета, внизу видны прямые линии пересекающихся дорог, рука у него теплая, и мне приходит в голову грустная, безумная мысль, что я все-таки могла бы быть его женой.
Через пятнадцать минут мы приземлимся в Брюсселе.
3
Патитам-ти-рифифи!.. Смешно, как прилип ко мне этот мотив. Перед отъездом по радио: «Рифифи», на аэродроме в Брюсселе: «Рифифи»! Резкий, вибрирующий звук, который пронизывает меня всю. Музыкальный фон иногда необходим в жизни. Человек иначе бы себя вел, если бы чаще слушал музыку. Действительность слишком немелодична, и, быть может, потому люди так мучаются, подличают, делают гадости. Говорят, будто в природе существует гармония. Я как-то до сих пор этого не замечала. Гармония? Природа – это нечто нелогичное, ни с чем не сообразное. Буря была омерзительна. Бури бывают прекрасными в симфониях или в романах. Только художников мучает чувство стыда за природу. Они хотят исправить ее мрачные безумства, приводящие человека в отчаяние. Кажется, это довольно глубокое наблюдение. Та-ри-ра-рам-ти-рифифи!..
Когда я с ним прощалась, пустили как раз эту пластинку. В коктейль-холле на аэродроме в Брюсселе. Мы выпили еще по три рюмки коньяку, сидя на высоких табуретках, возле сверкающей, змеевидной стойки – барменша поставила эту пластинку, и я расчувствовалась. Он – непромокаемый плащ переброшен через плечо, твердая черная шляпа, очень идущая к его черным волосам, и я – печать романтического прошлого на лице, сентиментальная, умная и лишенная иллюзий мадам X. Под пронзительное стенание «Рифифи» я подносила к губам маленький стаканчик с золотисто-коричневой жидкостью и многозначительно улыбалась, когда он уверял, что будет меня помнить и что полюбил мой голос. Конечно – мой голос. Разноцветные бутылки расплывались перед моими глазами, я слушала, глядя, как барменша ловко трясет шейкер перед этим блестящим алтарем, и думала: «Ах, господи!..» Он сказал, что, пока мы летели, его все время преследовали воспоминания о сыне и он благодарен мне за то, что смог со мной об этом говорить. «Меня тоже, – ответила я, – мучили воспоминания». И я поблагодарила его за внимание ко мне в час бури. Когда пластинка кончилась, барменша пустила ее еще раз. Я дотронулась до его руки: «Желаю вам успеха на конгрессах. Много новых чудесных вакцин, да?» Он засмеялся: «Не знаю. Появились уже люди более способные и молодые. Нет никакой уверенности, что именно мне повезет». – «Я уверена, – сказала я, – я уверена, что вам повезет». И я подарила ему взгляд милостивой волшебницы, взгляд, который приносит счастье. Патитири-тирифи-фи!.. тирифифифи!.. «Благослови бог вашу трапезу».
Итак, я снова плыву одна. К моей крови теперь примешано шесть рюмок коньяку, мы летим спокойно и величаво, я расселась в кресле, с некоторым удивлением наморщила лоб. Хорошо, очень хорошо.
– Дорогой мой, – говорила я в предпоследней передаче, – наша жизнь не так уж плоха, если мы имеем возможность быть честными. Это самое главное. Я верю, что человек от природы добр, только он обязан постоянно следить за своими поступками. Ты остерегаешь меня – я тебя. Человек должен жить так, чтобы заслужить уважение соседа. Ну, как тебе нравится это жаркое со свеклой?
Снова слышен шелест газет и разговоры. Бразильцы, которые во время грозы посерели, стали молочно-шоколадными, как прежде. В тонких смуглых пальцах они держат иллюстрированные журналы со снимками белых зданий, похожих на грибы на фоне красных скал.
Я не знаю никого из этих людей, не знаю ни их мыслей, ни их родных пейзажей. Поляки за моей спиной говорят, что французы моются раз в неделю. Мы смотрим друг на друга равнодушным, стеклянным взглядом, никто из нас не интересует остальных. На Западе люди, кажется, меньше друг к другу приглядываются, более скромны и сдержанны. Но я буду приглядываться, я могу себе это позволить, потому что я актриса.
Актеры – это отрицание скромности, их лица – маски, утрирующие истинно человеческие черты. Я вмиг узнаю их по этой неприличной выразительности, – ублюдки, они всерьез прикидываются людьми, – я обожаю их. За то, что внешность ученых, графинь, министров, кокоток, монахов всегда у них слишком ученая, слишком министерская, слишком типично полусветская, – я люблю их за обезьянью безответственность по отношению к миру, который они передразнивают, заигрывая с ним и в то же время немножко его презирая. И мне нравится то, что они начисто не причастны ни к чему серьезному, ни к чему такому, что имеет практическое значение – ни к какой диктатуре, войне, новой машине или новым налогам, да, это я больше всего в них люблю…
Когда?., когда, собственно говоря, я перестала его любить? Не знаю. Может, вообще не переставала. Одно из двух: либо никогда не переставала, либо никогда не любила. Что представляет собой то чувство, которое женщины называют любовью? Ведь это никому не известно. Каждый знает только свои собственные чувства и называет их общепринятыми словами: доброта – любовь – ненависть – зло. А если это было только мое воображение, мои нервы, мой страх? Если бы он остался со мной после войны, не знаю, быть может, все быстро бы кончилось. Но он не ждал. Ни одного дня. Никогда ему не прощу, что он решился на такую жестокость. После стольких лет уйти, не сказав слова, – как мог он так поступить? Уехал, несколько месяцев спустя вернулся с какой-то женщиной. Пил. Потом другая женщина. По-прежнему пил, пил – распух от водки. В эти годы я видела его во всех сыгранных им ролях. Все плохие, серые. Он обрюзг и опустился. Я чувствовала, что ему не хочется играть. Я желала ему провалов, несчастий, унижений. Головокружения – у меня тогда бывали головокружения от ненависти. К нему, к этим женщинам. Я посылала им письма с проклятиями. Я жила в неистовстве, как помешанная, напивалась и плевала в зеркало, ругая себя за это кошачье бешенство, за эту любовь. Любовь! Я знаю, что это такое – я прошла полный курс. Одна безумная мысль на одну безумную тему, галлюцинации на костре. Все это я сама себе создавала, его присутствие уже не было мне нужно. Я не видела его месяцами, он выступал все реже. Говорили, будто он не может запомнить текст и боится больших ролей. Каждую ночь его выносили из кабака. Он кричал: «Я убил Петерса!» Кажется, после нескольких рюмок он бормотал это на ухо каждому, кто с ним пил. При нем всегда был тот немецкий плакат с фотографией, не знаю, где он его раздобыл после войны. Он показывал плакат, раскладывал его на буфетной стойке, хвастал, что гестапо назначило награду за его голову, и описывал, как убивал Петерса. В некоторые рестораны его уже отказывались впускать. Я ждала. Сгорала от любопытства: что с ним будет?
Может быть, все это происходило из-за меня? Может быть, он платил за ту ночь, за ту щель между топчаном и стеной? У меня всегда голова была крепче, чем у него. В те годы, когда мне приходилось с ним пить, у него, бывало, уже туманилось сознание и он валился обессиленный на постель, а я еще способна была произносить длинные полубредовые монологи о будущем, тяжелым шепотом вколачивать в него надежды – он останется жив, мы откроем театр и прославимся. «Неужели ты думаешь, – шептала я, – что, когда кончится война, мы не вознаградим себя за эту пакость, за эту нищету? Я из горла у них выдеру счастье! Слышишь? За это полагается награда и наказание, иначе весь мир сдохнет!» Я возбуждала себя, во мне были дьявольские силы – я говорила, пила, говорила, клялась, шипя от торжества и злобы в мрачной клетушке с прокуренными стенами и покатым потолком, в четырехэтажной развалине, где его существование было тайной для всех. Да, сил у меня хватало, и башка была тогда крепкая, как двухлитровый железный кувшин. Шесть рюмок коньяку – ничего для меня не значит. Напоить допьяна – меня? Попробуйте.
Теперь я, например, вижу, как мой недавний спутник, тот джентльмен с гладкими серебристыми волосами, принимает в брюссельском отеле холодный душ, как он смывает с себя мой нескромный взгляд – с загорелого тела спортсмена с благоухающей, свежей кожей.
«Две порции коньяку сверх нормы», – думает он, вытирая грудь мягким, мохнатым полотенцем и с неприятным чувством вспоминая, что сделал признание женщине с несколько подозрительной внешностью, живущей на его старой несолидной родине, – она-то, наверное, не рассказала ему правды о своей жизни.
1 2 3 4 5
Теперь нас меньше болтает. Я не понимала смысла этих слов, особенно о сове – они были темные, я их боялась.
Как хорошо, что я могу держать его за руку, он настоящий джентльмен.
– Милая, – говорил режиссер, – на тридцатом спектакле они тебе сами станут ясны.
На тридцатом? Не дошло. Даже до первого. Кажется, изо всей роли я запомнила только эти слова – и по сей день их не понимаю.
…Если бы я тогда не была в ванной, если бы успела – боже, – я слишком поздно выбежала – темнота, загорающиеся огни в окнах, вопли какой-то истерички с балкона – я поддерживала его голову, кричала, умоляя его не умирать. Что он тогда чувствовал? Что он чувствовал? Я вытирала платочком пот со лба, он что-то говорил, но мне не удалось расслышать – розовые пузырьки лопались на его губах. Нет, довольно, конец…
Все кругом молчат, только поляки у меня за спиной говорят, будто все это в порядке вещей; неприятно, потому что немножко швыряет, но метеорологическая сводка предвещала грозу на трассе. В порядке вещей? Я, прикрепленная ремнем к брюху крылатой, металлической рыбы, кидаемой во все стороны воздушными течениями, на высоте двух километров над землей! В мутной, зловещей, бурой тьме! И это называется в порядке? Благодарю.
– Вам уже легче?
– Несравнимо. Мне совестно, что…
– Ну, что вы, пустяки.
Он всматривается в меня, вероятно, удивлен, что я сжимала его руку. Ну сжимала, и что с того? Раз в жизни может и с ним такое случиться.
– Еще рюмочку коньяку?
– С большим удовольствием.
Он выспался – приветлив, энергичен. Ах, господи! Стюардесса кидает на меня холодный взгляд из-под ресниц. Ничего не поделаешь, золотко мое, не каждый натренирован для таких полетов. Если твоя мать слушает радио, то через четыре недели услышит мой голос. Я буду рассказывать про эту грозу. Расплачусь за дополнительную порцию коньяку слегка охрипшим голосом стареющей женщины, похожей на твою мать. В один прекрасный день, моя милочка, когда ты останешься ночевать дома, она спросит, не с тобой ли случайно летела в Париж пани Фелиция. И со всеми подробностями с моих слов опишет тебе эту воздушную бурю. Ох, снова начинается! Я коченею, падаю, я умерла. Рука, где его рука!
– Дышите глубже, это помогает!
Глубокий вдох – выдох. Выдох – глубокий вдох. Много раз. Он с интересом смотрит на меня. Быть может, я думала вслух? Представляю себе, что я наболтала! Обезумевший карп, и в нем мой голос, моя молитва, обращенная в прошлое. Развесили бы уши! К счастью, думать пока можно без свидетелей.
– У вас есть родные в Париже?
– Дочка. Замужем за французом, он инженер. Она будет встречать меня на аэродроме.
Я сошла с ума. Для чего я это говорю?
Крупинка ондасила. Теперь мы летим спокойно.
– По-видимому, после долгой разлуки?
– Пятнадцать лет.
– Догадываюсь, что вы, конечно…
– О да, я волнуюсь. Знаете, мне трудно освоиться с этой мыслью.
– Простите за нескромность. Вы останетесь у дочки в Париже?
– Нет, что вы. У меня муж в Варшаве. Немножко беспокоюсь, как он там без меня обойдется. Ну и сын. Кончает летную школу. Меня отпустили только на две недели.
Voila!
Я часто вставляю в текст что-нибудь от себя, и потом авторы на меня сердятся. Но мои вставки как раз имеют самый большой успех. Так было, например, недавно, когда Томаш потребовал, чтобы я уволила девушку, которая приходила к нам убирать. Оказалось, что у нее внебрачный ребенок. Как он говорил? «Я не пуританин, гм, но все-таки женщина, которая, не уважает себя, гм…» Кажется, по тексту я должна была на это ответить: «Хорошо, если ты так считаешь, я завтра с ней поговорю», – и что-то о современной морали. Но едва только он произнес эту тираду, я рассмеялась: «Золотой мой, как, собственно, ты себе это представляешь? А может, она его любила? Не все мужчины такие, как ты. Если она воспитывает ребенка, так надо ей в этом помочь!» – и я стучу тарелками – это должно означать, что я убираю со стола. Он остолбенел. А минуту спустя промямлил: «Ну, что ж, поступай, как считаешь нужным…» Вышло очень естественно, и неделю спустя служащая на почте улыбнулась мне: «Вы были правы относительно той девушки!» Ну? Сколько пришло писем! Пятьсот, шестьсот? Примерно столько. Преимущественно от покинутых жен, одиноких матерей из деревни.
Мне хочется смеяться, я проникаю под соломенные крыши.
Я сестра одиноких и жена овдовевших.
Я утешаю меланхоликов и слепцов.
Коллектив государственного электролампового завода прислал мне памятный альбом и назвал моим именем детские ясли.
У меня есть модели планеров и кораблей, статуэтки из угля и соли. Перед моим голосом расступаются очереди в магазинах и учреждениях, а бюрократы при одном звуке слов, произнесенных мною, тают от избытка чувств.
Если когда-нибудь я напишу мемуары, то назову их: «От Офелии до Фелиции, или О том, как быть любимой».
Крыло самолета снова искрится. Нечеткие желтоватые полосы, выступающие из-под клочьев чего-то белого, – это земля. После третьей порции коньяка чувствую себя отменно.
– А вы? Наверное, очаровательная жена, дети?
Я улыбаюсь и встречаю его взгляд. Перестаю улыбаться.
– В прошлом году я потерял сына. Он покончил с собой.
Я замерла. Ужасно неприятно. Зачем я его об этом спросила?
– Виновата женщина… Кроме того, были и другие причины, но я их не понимаю.
Некоторое время мы летим молча, за окошком сверкает на солнце крыло самолета, внизу видны прямые линии пересекающихся дорог, рука у него теплая, и мне приходит в голову грустная, безумная мысль, что я все-таки могла бы быть его женой.
Через пятнадцать минут мы приземлимся в Брюсселе.
3
Патитам-ти-рифифи!.. Смешно, как прилип ко мне этот мотив. Перед отъездом по радио: «Рифифи», на аэродроме в Брюсселе: «Рифифи»! Резкий, вибрирующий звук, который пронизывает меня всю. Музыкальный фон иногда необходим в жизни. Человек иначе бы себя вел, если бы чаще слушал музыку. Действительность слишком немелодична, и, быть может, потому люди так мучаются, подличают, делают гадости. Говорят, будто в природе существует гармония. Я как-то до сих пор этого не замечала. Гармония? Природа – это нечто нелогичное, ни с чем не сообразное. Буря была омерзительна. Бури бывают прекрасными в симфониях или в романах. Только художников мучает чувство стыда за природу. Они хотят исправить ее мрачные безумства, приводящие человека в отчаяние. Кажется, это довольно глубокое наблюдение. Та-ри-ра-рам-ти-рифифи!..
Когда я с ним прощалась, пустили как раз эту пластинку. В коктейль-холле на аэродроме в Брюсселе. Мы выпили еще по три рюмки коньяку, сидя на высоких табуретках, возле сверкающей, змеевидной стойки – барменша поставила эту пластинку, и я расчувствовалась. Он – непромокаемый плащ переброшен через плечо, твердая черная шляпа, очень идущая к его черным волосам, и я – печать романтического прошлого на лице, сентиментальная, умная и лишенная иллюзий мадам X. Под пронзительное стенание «Рифифи» я подносила к губам маленький стаканчик с золотисто-коричневой жидкостью и многозначительно улыбалась, когда он уверял, что будет меня помнить и что полюбил мой голос. Конечно – мой голос. Разноцветные бутылки расплывались перед моими глазами, я слушала, глядя, как барменша ловко трясет шейкер перед этим блестящим алтарем, и думала: «Ах, господи!..» Он сказал, что, пока мы летели, его все время преследовали воспоминания о сыне и он благодарен мне за то, что смог со мной об этом говорить. «Меня тоже, – ответила я, – мучили воспоминания». И я поблагодарила его за внимание ко мне в час бури. Когда пластинка кончилась, барменша пустила ее еще раз. Я дотронулась до его руки: «Желаю вам успеха на конгрессах. Много новых чудесных вакцин, да?» Он засмеялся: «Не знаю. Появились уже люди более способные и молодые. Нет никакой уверенности, что именно мне повезет». – «Я уверена, – сказала я, – я уверена, что вам повезет». И я подарила ему взгляд милостивой волшебницы, взгляд, который приносит счастье. Патитири-тирифи-фи!.. тирифифифи!.. «Благослови бог вашу трапезу».
Итак, я снова плыву одна. К моей крови теперь примешано шесть рюмок коньяку, мы летим спокойно и величаво, я расселась в кресле, с некоторым удивлением наморщила лоб. Хорошо, очень хорошо.
– Дорогой мой, – говорила я в предпоследней передаче, – наша жизнь не так уж плоха, если мы имеем возможность быть честными. Это самое главное. Я верю, что человек от природы добр, только он обязан постоянно следить за своими поступками. Ты остерегаешь меня – я тебя. Человек должен жить так, чтобы заслужить уважение соседа. Ну, как тебе нравится это жаркое со свеклой?
Снова слышен шелест газет и разговоры. Бразильцы, которые во время грозы посерели, стали молочно-шоколадными, как прежде. В тонких смуглых пальцах они держат иллюстрированные журналы со снимками белых зданий, похожих на грибы на фоне красных скал.
Я не знаю никого из этих людей, не знаю ни их мыслей, ни их родных пейзажей. Поляки за моей спиной говорят, что французы моются раз в неделю. Мы смотрим друг на друга равнодушным, стеклянным взглядом, никто из нас не интересует остальных. На Западе люди, кажется, меньше друг к другу приглядываются, более скромны и сдержанны. Но я буду приглядываться, я могу себе это позволить, потому что я актриса.
Актеры – это отрицание скромности, их лица – маски, утрирующие истинно человеческие черты. Я вмиг узнаю их по этой неприличной выразительности, – ублюдки, они всерьез прикидываются людьми, – я обожаю их. За то, что внешность ученых, графинь, министров, кокоток, монахов всегда у них слишком ученая, слишком министерская, слишком типично полусветская, – я люблю их за обезьянью безответственность по отношению к миру, который они передразнивают, заигрывая с ним и в то же время немножко его презирая. И мне нравится то, что они начисто не причастны ни к чему серьезному, ни к чему такому, что имеет практическое значение – ни к какой диктатуре, войне, новой машине или новым налогам, да, это я больше всего в них люблю…
Когда?., когда, собственно говоря, я перестала его любить? Не знаю. Может, вообще не переставала. Одно из двух: либо никогда не переставала, либо никогда не любила. Что представляет собой то чувство, которое женщины называют любовью? Ведь это никому не известно. Каждый знает только свои собственные чувства и называет их общепринятыми словами: доброта – любовь – ненависть – зло. А если это было только мое воображение, мои нервы, мой страх? Если бы он остался со мной после войны, не знаю, быть может, все быстро бы кончилось. Но он не ждал. Ни одного дня. Никогда ему не прощу, что он решился на такую жестокость. После стольких лет уйти, не сказав слова, – как мог он так поступить? Уехал, несколько месяцев спустя вернулся с какой-то женщиной. Пил. Потом другая женщина. По-прежнему пил, пил – распух от водки. В эти годы я видела его во всех сыгранных им ролях. Все плохие, серые. Он обрюзг и опустился. Я чувствовала, что ему не хочется играть. Я желала ему провалов, несчастий, унижений. Головокружения – у меня тогда бывали головокружения от ненависти. К нему, к этим женщинам. Я посылала им письма с проклятиями. Я жила в неистовстве, как помешанная, напивалась и плевала в зеркало, ругая себя за это кошачье бешенство, за эту любовь. Любовь! Я знаю, что это такое – я прошла полный курс. Одна безумная мысль на одну безумную тему, галлюцинации на костре. Все это я сама себе создавала, его присутствие уже не было мне нужно. Я не видела его месяцами, он выступал все реже. Говорили, будто он не может запомнить текст и боится больших ролей. Каждую ночь его выносили из кабака. Он кричал: «Я убил Петерса!» Кажется, после нескольких рюмок он бормотал это на ухо каждому, кто с ним пил. При нем всегда был тот немецкий плакат с фотографией, не знаю, где он его раздобыл после войны. Он показывал плакат, раскладывал его на буфетной стойке, хвастал, что гестапо назначило награду за его голову, и описывал, как убивал Петерса. В некоторые рестораны его уже отказывались впускать. Я ждала. Сгорала от любопытства: что с ним будет?
Может быть, все это происходило из-за меня? Может быть, он платил за ту ночь, за ту щель между топчаном и стеной? У меня всегда голова была крепче, чем у него. В те годы, когда мне приходилось с ним пить, у него, бывало, уже туманилось сознание и он валился обессиленный на постель, а я еще способна была произносить длинные полубредовые монологи о будущем, тяжелым шепотом вколачивать в него надежды – он останется жив, мы откроем театр и прославимся. «Неужели ты думаешь, – шептала я, – что, когда кончится война, мы не вознаградим себя за эту пакость, за эту нищету? Я из горла у них выдеру счастье! Слышишь? За это полагается награда и наказание, иначе весь мир сдохнет!» Я возбуждала себя, во мне были дьявольские силы – я говорила, пила, говорила, клялась, шипя от торжества и злобы в мрачной клетушке с прокуренными стенами и покатым потолком, в четырехэтажной развалине, где его существование было тайной для всех. Да, сил у меня хватало, и башка была тогда крепкая, как двухлитровый железный кувшин. Шесть рюмок коньяку – ничего для меня не значит. Напоить допьяна – меня? Попробуйте.
Теперь я, например, вижу, как мой недавний спутник, тот джентльмен с гладкими серебристыми волосами, принимает в брюссельском отеле холодный душ, как он смывает с себя мой нескромный взгляд – с загорелого тела спортсмена с благоухающей, свежей кожей.
«Две порции коньяку сверх нормы», – думает он, вытирая грудь мягким, мохнатым полотенцем и с неприятным чувством вспоминая, что сделал признание женщине с несколько подозрительной внешностью, живущей на его старой несолидной родине, – она-то, наверное, не рассказала ему правды о своей жизни.
1 2 3 4 5