унитаз подвесной villeroy boch subway 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Но только очень большим напряжением воли он мог держать себя. Его мысли не складывались (не успевали складываться) в законченные фразы, а прыгали в мозгу отдельными словами: «Пропал? Выскочу? Конец?» Любкин говорил о делах, и Терпугов отвечал о делах же, но при этом он отлично понимал, что его судьба решится не делами и не тем, что Любкин называл «служебными неполадками», а причинами, которые ему неизвестны и которые вытекают совсем не из дел, а из таинственного «что-то», нависшего над жизнью и покорившего жизнь.
Любкин говорил, не повышая голоса и ничем не угрожая, очень спокойно. Но видно было, что он только сдерживает себя и может каждую минуту прорваться. За последние две недели он арестовал четырех уполномоченных «за саботаж в государственном деле», а вчера арестовал начальника административного отдела. Сегодня же он вызвал к себе Терпугова «со всеми цифрами», а зачем ему были нужны эти цифры, нельзя было понять, потому что из разговора обнаружилось, что он их знает наизусть.
— У Глобышева на руках двадцать пять следственных дел, а только четверо сознались. У Мордовцева семнадцать дел и двое сознавшихся, у Фишмана пятеро на восемнадцать. Куда ж к черту такое годится? Ни к хренам собачьим такое не годится. Но я твоих следователей покамест не виню, потому что рыба всегда начинает вонять с головы, товарищ Терпугов, а поэтому я раньше всего голову-то и зацеплю под жабры. Почему не струнишь ребят? Умышленно потворствуешь? — колко и остро посмотрел он. — Итальянская забастовка? Объясни!
— Кончай! — изо всех сил постарался казаться спокойным Терпугов, чувствуя, что мысли выходят из повиновения.
— Почему у Смирнова на двадцать восемь дел двадцать четыре сознавшихся, а у Глобышева четверо на двадцать пять? Ты проследил за этим? Изучил? Вник?
— Случайный подбор дел! — нашел объяснение Терпугов, сдерживая удары сердца.
Любкин посмотрел на него с презрением, и его прорвало: размеренность и спокойствие сразу исчезли.
— Иди ты к… знаешь, куда? — как-то сбоку смотря на Терпугова, зло сказал он. — «Случайный подбор дел!» «Объективные обстоятельства!» Гаже и придумать не мог? А еще большевик! Справляться не умеете! — негромко стукнул он ладонью по столу. — Сопли распускаете! Со Смирновым говорил?
— О чем? — слегка перехватило в горле у Терпугова.
— О мамкиной титьке! — съязвил Любкин. — Почему у него все сознаются? Почему у него с обвинениями все в срок и в порядке? Как он работает? Какие у него методы? Бьет, что ли, без милосердия?
— Бьет! — коротко ответил Терпугов.
— А другие киснут? Маниловщину разводят? Ждут, пока я сам за них не возьмусь? — все больше и больше накалялся Любкин. — Я и возьмусь, но только тогда на меня не пенять: круто возьмусь, а за тебя первого!
«Значит, еще не угробит! — мелькнуло в голове у Терпугова. — Только грозит!»
— Ты вот сердишься, товарищ Любкин, — таким тоном сказал он, будто вел товарищескую беседу и не ждал ничего дурного, — а ты сам рассуди: что, уполномоченный враг себе, что ли? Он ведь знает, что если он с арестованным не справится, так тогда ты с ним самим справишься. Он и старается вовсю, правду тебе говорю. У меня ребята, если по совести сказать, молодцы, но не шилом же гранит прошибать.
— Коли шило не берет, зубило возьми! А зубила не хватит, так молотом бей, динамит закладывай, черта взрывай, а следствие до конца доводить, и доводить его в срок! Ты мне пробку здесь не устраивай: до того довел, что в камерах не только сидеть, но и стоять уж негде, битком набиты! А новых я куда сажать буду? Я говорил: ничего я не разрешаю и ничего я не приказываю, а интересоваться тем, как твои следователи добиваются сознания, я не стану. Ребята у тебя, может, и молодцы, но ты, я вижу, растравить их как следует не умеешь. А ты так действуй, как добрый псарь на охоте действует. Знаешь? Как заатукает, как заулюлюкает, так даже полудохлая тявка у него зверем становится: на волка бросается и в медведя вцепляется! А у поганого псаря, вот у такого, как ты, даже и звери-собаки дохлыми тявками становятся! Лаять лают, а зубами не хватают. Понял?
Он почти зло посмотрел на Терпугова долгим взглядом. Тот выдержал этот взгляд.
— Даю тебе ровно две недели сроку! — угрозливо закончил Любкин. — Придешь и доложишь. И тогда сам себе решение подпишешь: туда или сюда. А мое слово крепко, это ты знаешь.
Терпугов встал, одернул на себе складки, поправил пояс и вытянулся.
— Будет исполнено, товарищ начальник! — по-военному отчеканил он.
— Посмотрим! — недоверчиво протянул Любкин.
Терпугов, стараясь шагать твердо и ровно, вышел из кабинета. Любкин минуты три просидел, откинувшись на спинку кресла, а потом стал читать лежавшее перед ним «Дело». Он прочитал уже две страницы, как вдруг сообразил, что читает только глазами, но ни понять, ни осознать прочитанного не может: оно не оставляет в нем следа. Ему надо было разобраться в сложном деле местной организации троцкистов, которое было искусственно создано по приказу из Москвы: во всех городах были эти «организации троцкистов». Арестованных по делу были сотни, но следователи путали и не только не умели свести концы с концами, но, словно нарочно, тянули эти концы в разные стороны, так что у них на каждом шагу получались противоречия, которые уничтожали друг друга. Любкин видел, что следствие заблудилось и что надо направить его «по правильному пути», что надо дать следователям исчерпывающую директиву. «Пусть бьют в одну точку!» — хмуро думал Любкин, но никак не мог сам сообразить: где же эта «точка» и в чем она?
Следователи, доведенные до отчаяния, чувствуя себя в тупике, начинали зверствовать, потому что видели в каждом обвиняемом того своего врага, который своим упорством их самих «к шлепке подводит». «Воображения не хватает!» — гремел на них Любкин, но дело было не в недостатке воображения. Следователи были уже опустошены и уже не могли подсказывать обвиняемым нужные показания, а ошалело требовали одного: «сознаться!» В каком-то нелепом хаосе лживых нагромождений они пытались найти нужное зерно, которое можно было бы счесть хоть призраком правды. От страха и от побоев обвиняемые, доведенные до отчаяния и до волевого бессилия, пытались придумывать свои преступления, но получался нелепый, бредовой узел, в котором не было ни одного конца: середина есть, а конца нету. Получалось нелепо и даже глупо: получалось так, будто каждый из обвиняемых был в каком-то заговоре, в котором вместе с ним были и сотни других людей, но каждый из этих сотен сознавался в том, что он одновременно был и в других заговорах, то есть одновременно был в любом из сотни заговоров. Этот хаос показаний, оговоров и взаимных обвинений мог напоминать шабаш исступленных ведьм, но получалось так, что именно в хаосе лжи оголтело видели и верность коммунистической идее и саму коммунистическую идею. «Вот это-то и есть настоящий коммунизм!»
Арестовывали без удержу, все камеры были забиты, в тюрьмах не хватало места, арестованных держали даже в товарных вагонах, на дальних запасных путях. Наряду с делом «троцкистов», шли десятки других дел, таких же нелепых и фантастичных. Любкин свирепел и требовал, чтобы следствия заканчивались в срок, чтобы «не было пробки», но дела запутывались, оговоры нагромождались на оговоры, и в каждое дело втягивались все новые обвиняемые, которые тащили за собой новых и новых.
В показаниях был «самотек», а поэтому ни у кого из следователей не было ни одной общей линии. Противоречия нагромождались такие несуразные, что следователей охватывала оторопь: в какую ж сторону вести дело? Одни говорили о своем участии в убийстве Кирова, другие сознавались в организации военного заговора. Но на другой день они менялись местами: участники военного заговора сознавались в убийстве Кирова, а вчерашние убийцы Кирова подписывали признание в своем участии в военном заговоре. Третьи несли бред о своей связи с турецким консульством…
— Почему с турецким? — хватались за голову следователи. — Ведь турецкого консульства и в городе-то у нас нет!
Тогда те спохватывались и начинали нести новый бред, об японском консульстве, которого тоже не было в городе, а следователи, сами запутавшиеся, как муха в плевке, махали рукой:
— Ну и черт с ним! С японским, так с японским!
Бред сплетался с бредом, порождал уродливым почкованием новый бред и свивался в кошмарную удавку, которая душила не только арестованных, но и самих следователей. И все чувствовали страх. Никто из следователей не мог сохранить ни спокойствия, ни уравновешенности, ни разума. В каждом арестованном они видели не живого человека, а угрозу себе: «Если не справлюсь с ним, то погибну сам!» И они начинали ненавидеть всех арестованных исступленной ненавистью страха. Сначала они только избивали на допросах, избивали зверски и мучительно, с проснувшимся сладострастием, но потом начали бросаться к более острым мучениям: вспыхнувшее сладострастие ненависти и страха требовало более яркого, сильного и кровавого. Что есть силы били носком ноги в пах; вставляли в ноздрю карандаш и крепко ударяли по нему снизу книгой; зажигали перед глазами лампочку в тысячу ватт и держали так по шесть — восемь часов. Один из младших уполномоченных (его все называли «Жорка») придумал особый ящик, про который говорили: «Ого-го!» И все смотрели или напряженными, или потерянными глазами, запутавшись в бреде и уже не сознавая: они ли создали этот бред или он создал их самих?
Обыкновенный, человеческий, мир исчез. Вместо него создался мир лжи, которая подчиняла себе и сознание, и поступки, и волю людей. Лгали сексоты, делая чудовищные по вымыслу доносы; лгали следователи, создавая несуществующие обвинения; лгали свидетели, удостоверяя то, чего никогда не было и не могло быть; лгали даже обвиняемые, сознаваясь в не совершенных ими преступлениях. Все знали, что каждое слово, которое говорится и пишется в этом страшном здании, — ложь, но неведомая сила, направлявшая жизнь, вывихивала мозги и душу, а поэтому доводила людей до того, что они начинали верить в ложь, даже зная, что она — ложь. Подлинный мир людей и действий перестал существовать в сознании и в чувствовании, а вместо него создался мир колеблющихся, неуловимых фантомов, в которых не было плоти и которые были только тенями, но эти тени были большей действительностью, чем сама действительность. Каждый живой человек переставал быть для других и для себя живым человеком, а становился фантомом с не совершенными им делами и с не сказанными им словами.
А за фантомами стояла неведомая сила.
Она была неведома, но повелевала именно она. И повелевала она не высказыванием своей воли, а только своим существованием. Смысла в ее повелениях не было, но подчинялись ее повелениям все. Вероятно, смысл повелений был в подчинении?
Странные ощущения начали в последнее время охватывать и Любкина, когда он, подобно всем, стал терять ощущение реальности жизни и реальности людей. Неуловимое сознание говорило ему о том, что все видимое им — «ненастоящее». Он прочитывал протоколы дознаний и обвинительные заключения, выслушивал доклады подчиненных, давал распоряжения, требовал исполнения, готовил материалы для «тройки», но ему все время казалось, что все это только шорохи нежити, а не звуки жизни, движения какого-то сна, а не поступь человека. «Неужто ж ненастоящее стало настоящим? — иной раз с растерянностью смотрел он перед собою. — Что ж тут к чему?» И ему казалось, что все та же сила закрывает ему его человеческие глаза, и он начинает смотреть нечеловеческими глазами.
В этот вечер он сидел в своем кресле и напряженно пытался вчитаться в дело «троцкистов», но голова работала плохо. Кроме смутных мыслей, ему еще что-то мешало или, может быть, ему чего-то не хватало. «Напиться, что ли, как следует?» — подумал было он, но поколебался: на «напиться как следует» у него обыкновенно уходило два дня, а потом нужен был еще и третий день, чтобы «поправиться». Правда, после таких трех дней он начинал работать как черт, но уйти на три дня из работы он сейчас не решался: «Такого тут накрутят без меня, что потом и трезвый не справишься!» И вдруг он догадался: схватил с одного из телефонов трубку и набрал номер. Подождал.
— Алло! — услышал он нежный голос Елены Дмитриевны, и ему почудилась в этом голосе ложь.
— Дома? — сердито спросил он: она была ему сейчас противна тем, что он вдруг захотел ее.
— Дома.
— Спать не ложишься?
— Еще рано, но собираюсь. Делать-то ведь мне нечего.
— Погоди, не ложись! — тоном служебного приказа распорядился он. — Сейчас приеду на часок.
Он положил трубку и стал было собираться, но вошел Супрунов. И по его лицу, по всей фигуре и даже по походке Любкин сразу увидел, что тот пришел с чем-то важным и нехорошим.
— Собираешься? — коротко спросил Супрунов, и Любкин услышал в его голосе осуждение.
— К бабе хочу съездить! — пробурчал он. — Мозги прочистить надо, а то они у меня что-то мутные.
— Погоди! Дело есть. Срочное.
— Надолго?
— А это видно будет.
— Хорошо. Садись. Я сейчас.
Он опять взял трубку телефона и опять вызвал Елену Дмитриевну.
— Ты… — начал было он, но не стал говорить то, что хотел сказать, а коротко бросил: — Ложись спать, не приеду. И, не дожидаясь ни слова в ответ, положил трубку.
— В чем дело? — спросил он Супрунова. Тот достал из портфеля лист бумаги и протянул его через стол.
— Читай.
Любкин стал читать. Супрунов курил и, не отрываясь, смотрел на Любкина. И видел, что лицо того все больше и больше темнеет от наплывающего напряжения, что брови сдвигаются и жилы на лбу надуваются.
Любкин прочитал бумагу до конца, потом еще раз перечитал некоторые места, положил бумагу на стол и поднял глаза.
— Вот оно как! — очень многозначительно сказал он.
— Дело серьезное! — тихо подтвердил Супрунов.
— И даже очень.
Он взял бумагу крепко стиснутыми пальцами: казалось, он хотел раздавить ее. Это был написанный от руки протокол показания председателя местного горсовета, Варис-кина, арестованного месяца два тому назад.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48


А-П

П-Я