https://wodolei.ru/catalog/mebel/navesnye_shkafy/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

И вот это тоже: несмотря на пыльцу дождя, Леониде Леонидовне совсем не холодно, нет, напротив, тело ее лучится ярким внутренним теплом, от которого Пикус расстегивает пальто и ослабляет узел галстука.
Придерживая роскошный свой хвост, который стал еще наряднее от прилипших к нему желтых листьев, Леонида Леонидовна перегибается через гранитный край фонтана. И ей чужие воспоминания даются легко, как кому-нибудь легко дается иностранный язык. Хорошее сравнение: вот-вот Леонида Леонидовна заговорит на языке чужого воспоминания. Она назовется другим именем. Она скажет, что все не так уж и просто. Она попробует на ощупь воду в фонтане — вода будет теплой и мягкой. Наклонившись поближе к своему отражению, она вдруг лизнет воду и, одобрительно кивнув, начнет жадно лакать, искоса поглядывая на Пикуса. Иногда ей на язык будут попадать мелкие листочки или, скажем, иголочки хвои, и тогда она будет сплевывать их, как курильщик сплевывает случайную табачинку.
— Вы разве не знали, дорогой Адам Янович, — скажет она, делая громкий и, видимо, особо вкусный глоток, — что женщины-рыбы очень даже любят полакомиться пресной водой?
Чтобы не выдать себя, Пикус не удивляется и с красноречивой немотой соглашается с ней, мол, да-да, как же, общеизвестный факт, а она от удовольствия и нетерпения мелко стучит плоским рыбьим хвостом по земле. Затем долго и с явным знанием дела она смотрит на поверхность воды, выбирая самое подходящее место для нырка, и вдруг, озорно взглянув на Пикуса, почти без брызг прыгает в воду. Ее голое гладкое тело просвечивается сквозь воду, губы ее совсем по-рыбьи упражняются в одном и том же слоге, она не испускает ни одного клубящегося пузыря, чем обычно грешат обычные человеческие ныряльщики. Снова ее рыбьи губы говорят: да-да-да, и как же хочется поцеловать их!
Теперь все меняется, теперь не Пикус навещает Леониду Леонидовну, а наоборот. Это трудно описать простыми словами; она пришла к нему из своего незнакомого мира, обстановка которого лишь представлялась и чувствовалась, но никогда не давала себя рассмотреть. И лишь Леонида Леонидовна знает законы этого мира. И теперь она снисходительно обещает провести по нему изнемогающего от нетерпения Пикуса. У этого мира есть свои пограничники, невидимые, но от этого не менее строгие, и Леонида Леонидовна подсказывает, как надо правильно представиться, чтобы его пропустили.
— Меня зовут д’Анджелло, — говорит он, и все, путь свободен, можно следовать за Леонидой Леонидовной, которая уже давно вылезла из фонтана и, не вытираясь, мокрой и твердой поступью идет в глубину парка. Он наклоняется и поднимает волочащийся по земле тяжелый перепончатый хвост. Теперь он похож на пажа, обученного управляться с любым шлейфом. Он снимает с хвоста налипшие желтые осенние листья и рассовывает их себе по карманам — лучшего доказательства того, что происходящее не является приторной выдумкой, найти невозможно.
В глубине парка другая жизнь. В глубине парка другое время суток и другое время года. Наверное, лето. И уж, конечно, не ночь. Хорошо заметен румянец заката. Под ногами грибы. Леонида Леонидовна наклоняется за одним из них. Нежным розовым цветом опушены ее трепещущие жабры. Д’Анджелло обнимает ее сзади и, предчувствуя наслаждение, хочет проскользнуть в мягкую обжигающую глубину, но лишь жесткая чешуя до крови царапает его голое тело.
Глава XXXIII
Внутри лачуги сегодня праздник!
Гости, разувшись, сидят, веселятся,
Не знают, что еда отравлена.

Теперь о другом. Теперь о влажной нежности, что после любого приятного события выстилает изнанку души. Уже затихли голоса и удалились шаги, но эхо того и другого, удваиваясь, утраиваясь, словом, дробясь, наполняет пространство вокруг. Или взять те же зеркала; являясь с одной стороны привычным и грубоватым в общем-то подспорьем в наших простых ежедневных упражнениях с собственной внешностью, с другой стороны, они… Нет, не описать, не передать словами то восхищение или ужас, когда со стороны обычной стены нам навстречу вдруг начинает движение некто, вдруг по какому-то полномочию с ног до головы одетый в нашу же внешность. Но закатится ли солнце, но расплющится ли свеча, но сомкнутся ли непроницаемо шторы, и наш двойник исчезает — внутри зеркала выключается свет, и тогда для ладони поступает сообщение о чем-то плоском, безжизненном и холодном.
Что-то наподобие сна, когда один из нас неподвижен и созерцателен, а другой (с виду такой же) — проворен и легкомысленен. То и дело он встревает в истории и приключения, в которые встревать вовсе не стоило бы, затевает разговоры, полные неприятных оговорок и предчувствий, а то и умирает совсем, щедро делясь своей смертью со своим единственным зрителем, чья внешность, повадки, голос и прочее и были, собственно, позаимствованы для такого гротескного фальшивого умирания.
Мы не дадим в обиду каждый свой страх, каждый свой сон, хотя со снами все не так уж и просто. Тот же д-р Менцович в своем знаменитом труде «Орфография сновидений» пытается доказать, что ночь перед смертью обязательно щедра на знаки и символы, правильно разгадав которые утро следует употребить на нотариуса, но не на чистку зубов и бритье.
Самые неопасные из них — буквальные. Это и впрямь смешно, вот такой, например, вид собственной смертной казни: из уютной кухоньки выходит, помахивая вполне пригодным топором, жена, которая, оказывается, устроилась на новую работу. Теперь она работает палачом, и ей задано на дом разучить новый, надежный и щегольской удар. Напрасно взывать к жизни воспоминания, когда, например, еще вчера она занималась делом милым и миролюбивым, например замешивала тесто для макового пирога. Ведь это только вчера и значит, что почти никогда, а теперь топор стремительно приближается к шее, которая отзывчиво хрустнет позвонками, нарядно побрызгает кровью, и все, тишина и темнота, лишь разок ухнут часы за спиной, отмечая первый час наступающего небытия.
Обращать слишком уж много внимания на подобное, со слов Менцовича, есть то же самое, если газетную карикатуру оценивать по законам высокой живописи.
Подлинную, малословную и красноречивую опасность представляют сны другие, описанию деталей которых, собственно, и посвящена книга Менцовича. Подробно опрашивая тех счастливцев, которые были приговорены к собственной кончине собственными же сновидениями, но благополучно из передряги вышли, добросовестный автор пытается точно указать действие (как правило, ненарочитое), изменившее уже одобренный обязательный финал. Например, история б-ого К., 39 л., увидевшего сон совершенно безжалостный и однозначный — стрелки часов на привокзальных часах стали кружиться с непозволительной быстротой. Или история б-ой Ю., 47 лет, увидевшей, как хоронят ее собственное платье: гроб в натуральную величину, вереница плачущих «родственников», представляющих собой другие предметы одежды и даже обувь, среди которых с удивлением узнаются и давно выброшенные на помойку, сквозняк кладбищенской аллеи, ворошащий толстый слой палой листвы, эти птицы на ветках, хрипло кричащие на картавом языке.
Из подобных примеров и составлена вся книга. Менцович, считает, что у сновидца есть две задачи: первая — уловить в сновидении смертельную опасность и вторая — придумать противоядие. Но если первая задача хоть как-то решается (хотя бы интуитивным способом), то у второй решения просто нет. За исключением случайности. За исключением случайной случайности, автором которой может быть всякий человек.
Эти изыскания свели Менцовича с ума: он чувствовал, что близок к разгадке, но боялся, что дойти до конца ему не хватит времени, и поэтому отваживался засыпать только в реанимационном отделении венской городской терапевтической клиники. Там, по согласованию с больничным начальством, ему проводили «профилактические сеансы оживления», после которых прямо в кровати начинал что-то быстро печатать на своей пишущей машинке. Он просил врачей его усыплять и затем будить. Необходимо было не растерять самые свежие, самые новые впечатления. Во время одного из таких насильственных пробуждений его подкараулил любительский фотографический аппарат: навстречу нам глядит всклокоченный старик с туманным неопрятным взглядом и совершенно глупыми мокрыми зубами. На соседних кроватях умирали люди — Менцович внимательно приглядывался к ним.
Но Бог с ним, с этим Мецовичем, мы же говорили о той влажной нежности, которая после любого события выстилает изнанку души. И так уж ли важно, было ли оно вымыслом или реальностью. И есть ли разница между ними? Разве не бывает так, что нас извещают о месте, где нас видели, но где наверное нас не было никогда. Эти скучные проклятые двойники, чье число легко возрастает, стоит оставить дома очки или оказаться в местечке, где трудноватенько с освещением — то ли ранние закаты, то ли тусклые лампы.
И что делать с этими письмами:
«…когда в январе был в Межеве. Кстати, видел там тебя на катке. Постеснялся подойти, потому что ты был со строгой незнакомой дамой…».
И откуда вдруг такая внутренняя готовность и себя самого увидеть в этом самом Межеве! Нет, не было меня там, даже при самом дотошном просмотре в паспорте не обнаружить французской визы. Но откуда все знаю: город, состоящий из пряничных домиков. Как и положено, по сторонам горы, как и положено, по сторонам два солнца — с одной стороны восходящее, с другой, через несколько часов, медленно погружающееся в густую пену грязно-розовых туч. Что еще? Ах да, эти бородатые от сосулек деревянные балки под крышами, эта местная часовая башня, аккуратно отбивающая каждый час соответствующим количеством ударов, а затем, по непонятной причине, будто для тугослышащих, повторяющая через пару минут это свое звуковое упражнение. В целом, здесь все так, как всегда: по случаю разгара горнолыжного сезона местные модники щеголяют в гипсовых повязках, к которым, в случае перебитой ноги, полагается еще и пара симпатичных костыликов. Местное красное горячее вино, которое приносят как чай, то есть с несколькими пакетиками сахара. Все усердно размешивают сахар в вине чайными ложками, а затем, вытягивая усталые от лыж ноги, делают первый хлюпающий глоток. Лошади и собаки вокруг; первые запряжены в лубочные коляски на мягких колесах, вторые с удовольствием подставляют для ласк свои головы под чужие ладони в шерстяных разноцветных перчатках. Очень желтые фонари здесь. Даже немного тесно от желтого цвета, когда вечерами местные улочки загораются им. Застекленные желтые, глубины витрин кажутся мягкими, плюшевыми, по-уютному пыльными, и все, что видится там, включая маленьких, медленно движущихся продавцов, кажется ненастоящим, ненужным для использования, но необходимым для созерцания. Французская непонятная речь, вдруг выпускающая из своей паточной густоты краешек почти узнанного, почти знакомого и понятного слова, к липкому боку которого тотчас же прилипают другие слова и образы из других, таких же незнакомых и лишь, может быть, единожды слышанных языков.
Это надо еще попробовать объяснить словами. Простыми русскими словами, зачастую нуждающимися в дополнительных пояснениях, словами, которые сами собой вытаскивают вслед за собою странные и как будто случайные ассоциации, сравнения, воспоминания — мнимые и действительные, так, что постепенно и сам не замечаешь того, что стал, и уже давным-давно, мягкой и нежной, млеющей и несопротивляющейся жертвой собственных видений, похожих на темную уютную комнату, где нет острых углов из-за теплых матерчатых игрушек, мило таращащих свои стеклянные мерцающие глаза.
Мы отрицаем реальность действительного существования двойников. Мы отрицаем, что тот-то и тот-то, которого видели, скажем, в Межеве, был и впрямь там, поскольку совершенно невозможно представить, что два незнакомых между собой человека, по капризу природы объединенных одной внешностью, могли бы случайно встретиться в третьем, равноудаленном от мест их проживания, пункте.
Хотя, ох, как это любо писателям! Они говорят, что N. похож на М. Нет, еще лучше: они говорят, что N. был бы похож на М., если бы не преждевременная кончина одного из них.
Очень трудно при этом, говорят они, подступиться к теме. Очень трудно вдруг отнестись к некоей персоне, умерщвленной собственным воображением, как к шахматной фигуре, для движения которой хватает лишь цепкости двух собственных пальцев — указательного и большого.
И цепкости хватает, в этом-то и залог писательского ремесла, где все основано на вранье, кривлянии и уродстве. И все тот же N., сначала выдуманно рожденный, затем выдуманно померевший (по причинам возраста, болезни, насилия, несчастного случая, при «невыясненных обстоятельствах» и пр.) уменьшается до размеров метафизического оловянного солдатика, который не в силах отвернуть голову, когда чьи-то огромные горячие пальцы берутся за нее, чтобы осуществить своевольное перемещение его маленького облупившегося тельца.
Кто, кто писал письмо? Кто, ну скажите же, кто видел того-то и того-то в этом проклятом Межеве, когда он был совсем в другом месте и, конечно же, не на катке. Но воображение назойливо под дверь сознания подсовывает картинку: большой ледяной прямоугольник, ярко застывший под светом пылающих фонарей, ковыляющие по дороге из раздевалки конькобежцы, с облегчением, будто делая глубокий долгожданный вдох, прекращающие свое ковыляние сразу после первого шага по льду: крошащийся хруст, скольжение, прерывистое дыхание, смех, мерцание музыки издалека.
А этот насильственно приписанный ужин в ресторане на полпути к поднебесью (направление чистосердечно намекает на скорое добротное исчезновение). Итак, ресторан высоко в горах. Туда отвезет таксист, и в машине будет играть именно та глупая песенка, которая нравится тому, кто никогда не бывал в Межеве и, следовательно, в ресторан не ездил. Когда от высоты заложит уши, огни внизу превратятся в сверкающую крупу, но луна не приблизится ни на сколько, машина остановится у темной дощатой веранды, гулко прошагав по которой можно будет обменяться рукопожатием с тяжелой дверью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38


А-П

П-Я