https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/Grohe/eurosmart-cosmopolitan/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Их звали Эмма и Ю. Эмма была постарше, кажется, не менее чем на час, во время которого Ю, изрядно нахлебавшись околоплодных вод, едва не оставила сестру в пожизненном одиночестве. Вот, пожалуй, и все, что известно о первом их послеродовом дне.
Любому следопыту, найдись таковой, не удастся найти вообще никаких подтверждений существования сестер в их первые три года. Та блеклая, черно-серая фотография с отломанным правым верхним уголком, которую Ю хранила на память о детстве, ровным счетом ничего не проясняет: да, там действительно запечатлены две держащиеся за руки маленькие девочки в убогих одинаковых приютских платьях, с белыми бантами в волосах, с большими заплаканными глазами, с кривоватыми, намекающими на отсутствие витаминов ногами. Но, зная выраженные наклонности Ю к корыстным и кропотливым фантазиям (выстраиваемыми всегда с молчаливого согласия Эммы), нельзя исключить, что фотография приобретена сестрами лишь в качестве доказательства того, что и в их детстве нашелся добрый человек, который не поскупился ни на прищуренный глаз, ни на прицеливание, ни на щелчок светописной машинки.
Ничему иному кроме как анонимной метафизической силе вместо вполне реального и персонифицированного доброхота они обязаны своему перемещению за океан на исходе собственного трехлетия. Имеется и бумаженция, где рукою американской чиновницы, и не думавшей присмирить алкогольную дрожь в пальцах (отсюда и почерк, можете себе представить!), сестрам дана первая нелицеприятная характеристика: «…bodily exhausted… underdeveloped for their age… imbecility cannot be excluded…».
Они были определены в сиротский католический дом где-то в нижнем Манхеттене на Вест-сайде, и, как вспоминала потом Эмма, хорошо различимый океанический шум совсем некстати стимулировал их (ее и Ю) энурез. С телесным истощением, благодаря сочным католическим рулетам, удалось справиться в короткое время: те платья, в которых они выдержали перелет из Европы, стали им малы уже через несколько месяцев. Со всем остальным было хуже. Или вообще никак. Например, с языком. Их воспитательница, сестра Катарина, кроме английского могла, как ей казалось, изъясняться и на польском, но та имитация этого языка, к которому она склоняла свои румяные многозначительные губки и столь же неоднозначный язычок, на самом деле выглядела набором шелестящих и шершавых звуков, вызывавших панику у сестер.
На местном языке, кажется, первой заговорила Эмма; уже почти через год их американской жизни она забрела на кухню, куда воспитанницам был вход строго запрещен, и тихо солгала в лицо свирепой кухарке: «Excuse me, please, I feel hungry».
Под педагогической запущенностью следовало понимать крайнюю необщительность и неприветливость сестер, ярко демонстрируемое ими нежелание вступать в диалог, сколь бы ни был любезен их собеседник. Из сопроводительных документов (скорее всего, фальшивых) в сиротском доме был известен их день рождения, и сохранилась фотография — на этот раз, без сомнения, подлинная, — на которой в день четырехлетия девочкам-близнецам мать-настоятельница преподносит их первый в жизни подарок — двух глиняных одинаковых ангелов. Фотография прекрасно передает нерадостную настороженность юбилярш: их лица отмечены плотно сжатыми губами, глаза недоверчиво и негодующе сощурены, они тесно прижаты друг к дружке и вовсе не торопятся принять подарки из рук крючком согнутой настоятельницы.
Подчиняясь нарождающимся инстинктам, они сразу определили обоих ангелов в своих игрушечных детей, но им было строго объяснено, что ангелы ни в коем случае игрушками не являются и посему не подлежат кутанию в тряпичные лоскутки, укладыванию спать рядом с собой, а также кормлению воображаемой пищей. Более того, было сказано им, в случае порчи фигурок обе сестры будут строго наказаны, и в живом воображении девочек возникла страшная картина, подробности которой они нашептывали друг другу на ухо в те беззвездные ночные часы. Но все равно голые крылатые ангелы спали вместе с сестрами; только с ними они и могли пошептаться на своем мелеющем родном языке, где все чаще и чаще слова цеплялись за дно их нового и все менее утомительного иноязычия.
Глава IV
И ты постояльцев
Нашла весной, моя хижина:
Станешь домиком кукол.
На все летние месяцы их школа уезжала из Нью-Йорка в Коннектикут, в невысокие горы, на берег сообщающихся озер, из которых высовывали головы огромные сонные черепахи. Первая поездка не запомнилась; от второй, состоявшейся через год, лишь где-то в глубине ноздрей остался густой аромат коннектикутских трав, и от этого стойкого обонятельного воспоминания в промозглом зимнем Нью-Йорке Эмме и Ю хотелось плакать, что они, сторонясь сестры Катарины, и проделывали, получая от плача странное удовольствие, обычно свойственное взрослым и зрелым женщинам. Зато третью поездку впоследствии не пришлось собирать в памяти по крупицам и мелким мерцающим осколкам.
Обе они, уже освобожденные от всех характеристик, которыми наградила их в свое время американская чиновница (но все равно более закрытые, чем местные сверстники, что, впрочем, легко объяснялось европейским происхождением), по каким-то причинам не поместились в желтый школьный автобус и поэтому в Коннектикут поехали в машине настоятельницы — старом, но бодром «саабе», где им в полное распоряжение было предоставлено заднее сиденье.
Сестрам уже исполнилось по шесть лет. Помноженная надвое, шестерка превращалась в двенадцать; Ю, садившаяся на плечи к более крепкой Эмме, доводила их общий рост до семи с половиной футов, что намного превосходило длину какой-нибудь девочки-богачки, томно залезавшей у себя на Ист-сайде в присланный отцом лимузин.
С некоторой осторожностью, но все-таки можно сказать, что не приходилось думать о зависти, по крайней мере, в привычном, классическом понимании этого чувства. Была, наверное, озлобленность, имевшая причиной обостренное чувство несправедливости: обе они уже знали, что родились где-то там, в далекой Европе, которая отчего-то отринула их от себя, подчинила той самой неясной метафизической силе, что и перенесла их, словно две песчинки, сюда, в Америку, где, несмотря на уже безукоризненный детский английский, они все равно ощущали себя чужачками.
Им было бы очень трудно объяснить (хотя никто и не требовал объяснений), в чем именно они ощущают свою несхожесть с другими. Когда-то потом уже взрослая Эмма сказала, что их кожа всегда была тоньше. Наверное, они все чувствовали острее. Наверное, им доставляло мучение, когда они видели у себя на подоконнике dove и не могли вспомнить соответствующего слова из родного языка, который, впрочем, таковым для них уже не являлся.
Теперь ручка запнется, проглотив свою чернильную слюнку, но потом все-таки выведет: чувственность. Да, именно чувственность так разительно отличала их от других. Нет, пока ничего особенного не происходило, и поэтому им не составляло труда следовать одному из самых строгих правил школы — спать с руками поверх одеяла. Но ни мать-настоятельница, ни сестра Катарина не могли перлюстрировать их сновидения, которые, прямо сказать, не всегда соответствовали возрасту своих малолетних зрительниц. Их персональный изобретательный Морфей порой устраивал для них столь выразительные ночные представления, что по утрам и без дополнительных понуканий они молились с особенным тщанием.
Но все равно, что им было поделать с ощущением, что иногда даже воздух становился гуще и слаще, будто бы в нем размешали сахар. Но все равно, что им было поделать с внезапным ознобом, от которого приходилось ежиться даже в теплых комнатах школы. Предчувствия — вот что переполняло их, предчувствия.
В «саабе» они ехали молча, отвечая на завлекательные вопросы настоятельницы односложными «Yes, We do» и «No, We don’t». Настоятельница, боявшаяся сквозняков, открывать окна не разрешила, и застекленное изображение того, что скакало, в полном соответствии с неровностями дороги снаружи и размышлениям девочек сообщало такую же дергающуюся нервность. Они держались за руки: привычка быть потуже друг к другу — хрупкое чувство дополнительной безопасности — сохранилась с самого раннего детства.
Сколько они ехали? Два, три, четыре часа — теперь уже никак нельзя восстановить этот хронометраж, хотя, думается, обязанностью всякого дисциплинированного повествователя является полная осведомленность в деталях подобного рода.
Лет приблизительно двадцать спустя Ю (тогда, естественно, даже и не подозревавшая, что когда-нибудь станет персонажем книги совсем незнакомого ей человека, не знающая, впрочем, об этом и до сих пор) повторила ту дорогу в Коннектикут, но час пятьдесят, потраченных ею на своем дорогущем «лотусе», ни в коем случае не могут служить никаким сравнением, и не только из-за врожденной бегучести этого автомобиля, но также и благодаря водительским особенностям самоей Ю, близоруко (буквально) пренебрегающей всеми правилами дорожных движений и любящей правой ногой опрокинуть в эту же сторону стрелку спидометра.
Уже знакомые по прошлому году черепахи встретили их, и те же цветы. Прошлогодние облака тоже, кажется, остались на своих местах. Солнце, натужившись, так же багровело перед закатным исчезновением. Все выглядело спокойным и безопасным, но привыкшие к настороженности сестры не дали расслабить себя, а переглянулись именно тем взглядом, какой обозначал общую, внезапно охватившую обеих и от этого удвоенную тревогу.
Нет, это была не та тревога, от которой Ю ночью перебиралась под одеяло к проснувшейся Эмме, которая тоже внезапно начинала бояться, что вот-вот откроется дверь, и в молочном дверном проеме покажется кровожадный разбойник, воспаленными глазами провожающий каплю лунного блика, что со зловещей неслышностью стечет с обнаженного кинжального лезвия. Нет, эта была и не та тревога, которая уже загодя охватывала их, когда они лишь слышали шаги сестры Катарины, безошибочно узнавая по ним, что та пребывает сегодня в дурном, придирчивом настроении (тайну которого много позже узнает одна измученная дама от говорливого американского джентльмена, когда самолет Берлин — Нью-Йорк вознесет их на высоту девяти километров). И не та, что заставит их однажды среди дня вдруг прижаться друг к дружке и замереть с зажмуренными глазами ровно за минуту до того, как высоко-высоко над их головами, на шестьдесят седьмом этаже Эмпайер Стейт Билдинга, в оконном проеме во весь рост покажется самоубийца.
Нет, речь идет о другом. Пожалуй даже, что тревога — это не совсем точное слово. Но как иначе объяснить внезапную одышку от странной нехватки воздуха? Но как иначе объяснить внезапную бледность их щечек и милый, трогательный слезный проблеск в глазах?
На это немедленно обратили внимание все окружающие, с легкомысленной простотой объяснив подобное состояние лишь тем, что «девочек укачало дорогой». Обе отметили сердцебиение, будто их сердца помчались наперегонки, но строго воспитанное чувство самосохранения заставило их скрыть необычность самочувствия от посторонних глаз, что они, эти нежные и обаятельные притворщицы, поскорее и проделали, беспечно заулыбавшись молочными пока еще зубами, напружинив тонкие мускульцы так, чтобы никто не заметил приливов крупной дрожи, и в конце концов все-таки поборов свою необычную одышку.
Эта тревога, начавшаяся еще до ужина, не отпустила их и к ночи, которую они перешли вброд, то есть почти без сна и, следовательно, без сновидений. Утром взволнованность оставалась, и уже после завтрака (кукурузные хлопья в молоке, жареный бекон, кофе и тартинки), казалось бы, сам ветер предъявил им персонифицированную, так сказать, причину их столь необычного состояния. Да, именно с подветренной стороны, от чего крупными складками передергивалась рубашка навыпуск из толстого хлопка и на затылке приподнимались волосы (что там, впереди?), к девочкам приблизился человек.
Наслаждаясь упоительной книжной свободой, можно тут же забежать вперед и воспользоваться выпиской из полицейского протокола, составленного примерно через два месяца после описываемых событий:
«Густав Умберт, 57 лет, волосы седые, рост — 6,2 фута, лицо с крупными чертами, глаза серые, нос прямой, глубокие редкие морщины, шрам на лбу, при ходьбе прихрамывает на левую ногу».
Он ничего не сказал им, кроме того, что является их соседом, и его рука, с тыла покрытая ухоженным волосяным газоном, дернулась в каком-то странном, несуществующем направлении, определяя, видно, месторасположение его невидимого дома. То же, но уже с большей вялостью и чуть заметными нотками досады было повторено и внезапно возникшей сестре Катарине, чья настороженность, готовая было смениться на грубый запрет не приближаться к ее ученицам, вдруг мгновенно исчезла после того, как Умберт улыбнулся скорбной, мученической улыбкой.
Он оказался ветераном сразу двух или трех войн, и шрам на лбу был прекрасной иллюстрацией тех трогательных и немногословных историй, которым сначала строго и недоверчиво, а затем умилительно и сердечно внимала мать-настоятельница, приглашенная к незнакомцу сестрой Катариной. Кроме того, мистер Умберт занимался естественными науками и был университетским профессором, что вообще не подвергалось сомнению, принимая во внимание лаконичную изысканность его выражений, безусловную глубокую осведомленность в природных явлениях, некоторую случайную недоговоренность в одежде. Из признаков, которые мать-настоятельница относила к «левацким» проявлениям сущности (в данном случае, впрочем, не выглядевшим опасно), можно было отметить скромный, но дорогой перстень, крепко оседлавший основную фалангу мизинца его левой руки, и шейный платок из тонкого шелка.
На волонтерских условиях он согласился заниматься с ученицами трижды в неделю, что привело к повальному увлечению всех его тридцати учениц ботаникой, энтомологией, географией и, самое главное, тем, что сам профессор называл довольно странно — биопоэтикой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38


А-П

П-Я