https://wodolei.ru/catalog/dushevie_poddony/glybokie/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

– осведомился адъютант, стряхивая с обшлага новенького френча пепел от папиросы, зажатой в уголке тонкогубого рта.
– Да вот, к товарищу Склянскому.
– Он уехал.
– Срочно от Луначарского, – вмешиваюсь я.
– По какому делу? – спросил адъютант, перекладывая папиросу в другой уголок рта.
– Он об этом узнает из письма Луначарского.
– Ах, у вас письмо? Иван Николаевич, – обратился он к секретарю, – примите и зарегистрируйте письмо товарища Луначарского.
Секретарь задумчиво посмотрел на меня. Я вынул письмо из портфеля:
– На конверте написано: «Передать лично»!
Секретарь перевел задумчивый взгляд на адъютанта. А тот бросил папиросу в огромную урну, стоявшую в углу комнаты, и сказал:
– Если товарищ Склянский уже приехал, я ему передам.
Приняв молодецкий вид, он вошел в кабинет заместителя наркома. Пробыв там минут пять, вышел, вынул из кармана галифе кожаный портсигар, достал папиросу и обратился ко мне:
– Товарищ Склянский просит вас войти.
Захожу в огромный кабинет. Зам. наркома приподнялся и жестом указал на стул. Прежде чем сесть, вручаю письмо Луначарского. Когда Склянский ознакомился с ним, он слегка улыбнулся и сказал:
– Конечно, я это сделаю, Анатолию Васильевичу не могу отказать, хоть выполнить его просьбу нелегко: помещений у нас мало, иначе я не сидел бы в этом плохоньком и далеко не вместительном особнячке. Совнарком разрешил нам реквизировать не только дома толстосумов и дворянчиков, но и школы, если там не идут занятия. Школа, о которой пишет Анатолий Васильевич, относится к этой категории. Но раз ваш шеф заявляет, что она срочно нужна Наркомпросу, мы ее освободим.
С этими словами он взял ручку и обмакнул перо в чернильницу, а когда вынул, был крайне удивлен, что оно оказалось сухим. Лицо его нахмурилось. Он нервно нажал кнопку звонка. Вошел секретарь.
– Пожалуйста, – холодно проговорил Склянский, – попросите ко мне заведующего красными чернилами.
– Слушаюсь! – Секретарь исчез.
Через минуту дверь приоткрылась, и в кабинет проскользнул молодой человек в гимнастерке. В руках у него была большая бутыль красных чернил. Он очень ловко и осторожно наполнил чернильницу, не пролив ни одной капли.
Пока молодой человек занимался своим делом, Склянский ни разу на него не взглянул, а когда тот вышел, взял письмо Луначарского и размашисто, большими буквами наложил резолюцию: «Немедленно передать здание школы Наркомпросу». Протянув его мне, сказал:
– Вот и все. – Чувствуя, что я хочу его о чем-то спросить, добавил: – Этого достаточно, чтобы небольшая воинская часть покинула школу немедленно.
– Значит, письмо с вашей резолюцией показать тамошнему начальнику?
– Совершенно верно.
Склянский приподнялся несколько выше, чем когда я вошел, и, прощаясь, произнес:
– Передайте привет Анатолию Васильевичу. – И добавил, улыбаясь: – Можете не скрывать, что исполнить просьбу нелегко: надо искать помещение для эвакуации части, а это трудно при нынешних обстоятельствах.
Когда я вышел из кабинета, вспомнил, что не взял свой мандат, но секретаря не было.
Заметив, что я чего-то жду, ко мне подошел молодой человек в гимнастерке, который заведовал красными чернилами.
– Простите, – обращаюсь к нему, – я хотел бы повидать секретаря.
– Подписал? – вместо ответа спросил он полушепотом.
– Подписал, – отвечаю почти машинально. – Но где секретарь?
– Он вам очень нужен?
– Я забыл взять мандат.
– Это можно сделать и без него. – Молодой человек подошел к письменному столу, порылся в бумагах, нашел мандат и протянул его мне.
– Благодарю вас! – Я спрятал документ.
Мне очень хотелось спросить: «Вы ведаете красными чернилами во всем здании или только в кабинете Склянского?» Но воздержался, боясь обидеть его.
Взглянув на часы, подумал: «Еще успею повидать Луначарского в Наркомпросе».
Разговор в Трехпрудном
Я простудился и несколько дней не выходил из дома. Как-то так один за другим, не сговариваясь между собой, навестить меня зашли Осип Мандельштам, Борис Пастернак и Велимир Хлебников. Где находился Мандельштам – была поэзия, хотя сам он не любил читать стихи, а иногда даже сердился, когда его об этом просили. Борис Пастернак тоже не особенно охотно выступал, в противоположность многим, мечтающим, чтобы их просили.
Разговор зашел о поэзии. Мандельштам сказал:
– Стихи должны убивать или возрождать, сжигать, как огонь, или обжигать, как лед! Быть бальзамом или плетью. А если они не то и не другое – значит, это манная каша, которая не нужна никому, кроме беззубых стариков и старух. Каша остается кашей, ни изюм, ни миндаль ей не помогут.
Хороших поэтов, я говорю о живых, у нас наперечет, а хороших стихов и того меньше. Трагедия русской поэзии в том, что у нас нет Белинского. Читатели, как бы образованны они ни были, – это стадо овец, которые не могут без пастуха. Эту роль в литературе играл Виссарион Григорьевич. Поэзии необходим критик, как живому организму вода. Без умного, скромного, совестливого, нащупавшего пульс подлинной литературы критика поэзия не может быть выведена на свет Божий. Она будет существовать вечно, но жить в потемках, никому не ведомая и не нужная. Не путайте поэтов со стихотворцами. Эти всегда будут наполнять здания редакций, конференц-залы академий и дворцы владык, и среди этих толп раз в несколько веков вы найдете Гете, Державина, Пушкина. Страшно делается, когда вспоминаешь наших критиков. Айхенвальд, Измайлов, Арабажин, Антон Крайний… Не благодаря им, а вопреки Блок стал Блоком, а Гумилев – Гумилевым…
Хлебников слушал молча. Со стороны могло показаться, что он думает о другом, но несомненно связанном с тем, что говорил Мандельштам. Воспользовавшись паузой, сказал тихим голосом:
– А нужен ли пастух вообще? И кто может определить, каким он должен быть? Пусть стадо остается стадом, но ведь кроме овец существуют и мыслящие люди. Пусть они сами решают, какая поэзия им ближе и дороже. Нет поэтов и нет стихотворцев. Есть люди, которые называют себя поэтами, и есть люди, которые дают это звание другим. Такие звания похожи на табель о рангах. В царской армии были чины: генерал от инфантерии, генерал от артиллерии… Цари не додумались установить чин генерал от поэзии. Ниже рангом – стихотворцы, ну а самый низший – рифмоплет. Мне кажется, вы, – обратился он к Мандельштаму, – сами того не желая, попали в сети старых образов и мыслей.
Осип Эмильевич расхохотался.
– Дорогой Велимир, с вами невозможно говорить серьезно. Вы ребенок, пусть гениальный, но ребенок.
Хлебников не обиделся, но и не улыбнулся. Он сидел, как всегда, полуприсутствующий и полуотсутствующий.
Мандельштам продолжал:
– Я говорю о реальных фактах и обстоятельствах. А вы взлетаете к небу и парите в облаках. Для вас не существует ни больших городов, ни типографий, ни журналов, ни газет, ни Соляного городка и Тенишевского училища в Петрограде, ни Политехнического музея в Москве. Поэты для вас не живые люди, а мертвые схемы. Небо, звезды, облака – это и есть поэзия, но она не может существовать без людей.
– Мы говорим на разных языках, – тихо сказал Хлебников, невидящими глазами смотря на Мандельштама.
– Давайте говорить на одном.
– Все это не то, что нам надо сегодня, – сказал Борис Пастернак, мягкой улыбкой желая примирить спорящих. – Мы не можем переделать мир в один день. Революция – не английский парламент. Мы сейчас на вулкане и должны стремиться к тому, чтобы он не был гибельным для литературы. Дело не в рангах и вкусах, а в сущности поэзии. Она всегда будет неровной, спорной, всегда будет двигаться и никогда не остановится. Это вулкан в вулкане революции.
Неожиданно открылась дверь, и вошел Клюев. Незаметным, но быстрым взглядом обвел присутствующих, сделал общий поклон и опустился на маленькую табуретку, случайно оказавшуюся у двери.
– У вас общее собрание? – тихо спросил он.
Я засмеялся.
– Ты напоминаешь Ройзмана.
– Почему Ройзмана? – вскинул Николай загадочно-спокойные глаза.
– Ему тоже всюду мерещатся собрания, программы, школы.
– Я в этих делах ничего не понимаю. У нас в Олонецкой губернии этому не учат. Серега сказал, что ты болен. Я пришел навестить, а здесь целый сход.
– Мои друзья должны быть твоими друзьями.
– Чем больше друзей, тем страшнее, – прошептал Клюев.
– Ну, Николай Алексеевич, ты всегда что-то придумаешь.
– А что придумывать, когда все уже и без меня придумано и обдумано. Я пойду, – сказал он, приподнимаясь с табуретки.
– Николай Алексеевич, это неудобно. Подумают, что ты гнушаешься ими.
– Божий раб никем гнушаться не может. Пусть лучше уж мною гнушаются.
– Николай Алексеевич, останься; иначе поставишь меня в неудобное положение.
Клюев посмотрел мне в глаза, о чем-то думая, улыбнулся и сказал:
– Ну как не уважить твоей просьбы.
Он остался и пересел с табуретки на диван. Разговор не клеился. Я пожалел, что упросил его не уходить: получилась еще большая неловкость. Моя комната, казалось, превратилась в зал ожидания для пассажиров, а гости – в стеклянную колбу с несоединяющимися жидкостями.
Немногоречивый Хлебников совсем умолк и был похож на замерзшего ежа. Мандельштам вскинул голову и сидел неподвижно, как мраморное изваяние. Пастернак беспомощно смотрел по сторонам, словно никого не узнавал, лишь глаза горели на совершенно потухшем лице.
Я невольно подумал: как отягощает и связывает человека резко выраженная индивидуальность. Такой человек замыкается при мысли, что сидящие рядом никогда и ни при каких обстоятельствах не смогут его понять.
Клюев чувствовал, что он здесь лишний, хорошо понимая, что каждый из находящихся здесь поэтов не любит его, но талант признает. Он не испытывал смущения. Наоборот, был рад, что остался и на некоторое время парализовал всех. Глаза его стали холодными и спокойными. Он наслаждался всеобщим окаменением.
Николай сидел, сложив на животе пухлые руки, и изредка вращал указательными пальцами то слева направо, то справа налево.
Я подумал: если Толстой и Достоевский ни разу не встретились и не проявили желания познакомиться, значит, все происходящее – закономерно. А тогда естественно и то, что после смерти Федора Михайловича Лев Николаевич писал Страхову: «Я никогда не встречался с Достоевским, он был всегда чужд мне, но сейчас я себя чувствую, как будто потерял опору».
Первым поднялся Мандельштам. Он умел быть изысканно вежливым и с петербургской учтивостью простился со всеми.
Я заметил – Клюев растерялся, пожимая руку Мандельштаму.
Вслед за ним, с бурной радостью, что он наконец может быть самим собой, встал Пастернак.
Окаменевший Хлебников не двигался с места.
Тогда Клюев сказал, протягивая мне руку:
– Ну, я пойду, расскажу Сереге, что был у тебя.
– А что же он сам не зашел? – поинтересовался я.
– Не вини его, – проговорил Клюев елейным голосом. – У него сейчас семейная драма: не то разлюбил свою Райчиху, не то еще больше одурманился.
Когда все разошлись, Хлебников сказал:
– Вы не сердитесь, что я остался? Очень хочется, чтобы ваша Нюра принесла еще один самовар.
Я улыбнулся.
– Наши желания совпали. Самовар сейчас будет.
Коммуна писателей
Рано утром я был еще в постели, когда ко мне ворвался Есенин.
– Знаешь, какую бумагу я держу в руках?
– Нет.
– Бумагу, которая вытащит тебя из этого ледяного логова в благоустроенную квартиру с действующим отоплением, самым настоящим, которое согревало тебя в Санкт-Петербурге, когда ты еще не был р-р-ре-волюционером!
Я наспех оделся. Через несколько минут Нюра принесла самовар-печку. Есенин, не снимая отороченного мехом пальто, продолжал рассказывать о какой-то квартире. Я ничего не понимал.
– Скажи толком, в чем дело!
– А ты скажи – понимаешь ли ты, что такое Моссовет?
– Не хуже тебя.
– Ты ничего не понимаешь. Один я понимаю, потому достал эту бумагу.
– Какую бумагу?
Есенин развернул вчетверо сложенный лист и начал им размахивать.
– Сережа, я не могу так быстро бегать глазами.
– Учись!
– Ну хорошо. Говори, в чем дело.
– Тут написано: «Ордер на квартиру, состоящую из шести комнат, в Козицком переулке, номер 3». В ней отныне будет помещаться писательская коммуна. Ордер выдан на имя Сергея Александровича Есенина. Председатель Моссовета. Секретарь. Круглая печать.
– Отлично, поздравляю. Буду приходить к тебе греться.
– Что значит – приходить? Ты будешь жить в нашей коммуне. У каждого отдельная комната. Гусев-Оренбургский – одна комната, Борис Тимофеев – вторая, Сергей Есенин – третья, Рюрик Ивнев – четвертая, Иван Касаткин – пятая, а шестая – общая.
– Я из моей комнаты не двинусь.
– Да ты здесь замерзнешь. Посмотри на себя: нос красный, руки лиловые. А самовар тебе голову морочит, пыхтит и говорит: вот нашел дурня, который меня за печку принимает.
– Кто все это придумал?
– Какая разница, кто придумал?! Мы о тебе заботимся, а ты нос воротишь. Сколько поэтов мне в ножки кланялись бы, если бы я предложил им такое местечко. Никто не мешает, сиди и пиши.
Не желая огорчать Есенина, я сказал, что подумаю.
– Пойдем, посмотрим квартиру, а то скажешь, что я кота в мешке продал.
Вышли вместе. Пересекли Тверскую и через несколько минут вошли в огромный дом в Козицком переулке. Есенин своим ключом открыл дверь. На меня дохнуло непривычным теплом. Казалось, с Северного полюса перенесся на жаркий юг. В квартире никого не было, кроме Гусева-Оренбургского, который вышел навстречу, маленький, кругленький и улыбающийся.
– Что, отец, – спросил Сережа, – чаем забавляешься?
Сергей Иванович повел нас в свою комнату, скромно обставленную, но с роскошным самоваром, с которым не расставался, кажется, всю жизнь. Тут же стоял стакан черного, как деготь, чая.
– Будете? – спросил он, вынимая из шкафчика кружки.
– Нет, – ответил Есенин, – только что полоскали горло кипятком, чтобы не замерзнуть, а здесь тепло, можно и без чая.
– А где Борис?
– Борис Тимофеев, как тебе известно, коммунист и общественный деятель, ему дома наслаждаться покоем, теплом и чаем не положено.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34


А-П

П-Я