https://wodolei.ru/brands/Omoikiri/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Но, конечно, неофициально, а в кругу интимных друзей, как вы… Вы на меня, надеюсь, не напишете донос? — не сдержав смеха, заключил он.
— Кстати, о доносе, — не дала ему увильнуть от ответа Лена. — Вернемся к нашему Иуде. Предатель ли он?
— Вам действительно хочется знать мое мнение? — с явной неохотой уступил он ее настойчивости. — Ладно. Скажу. Иуда — предатель. Вне всякого сомнения. Он отдал на поругание и смерть своего единомышленника и даже учителя… Иисуса Христа. Вас удовлетворил мой ответ?
— Не совсем, — мотнула головой Лена. — Позвольте задать дополнительный вопрос. Из корысти поступил так Иуда или усомнившись в правоте Иисуса? Ведь тридцать сребренников ему никто наперед не обещал. Да и после смерти Иисуса он почему-то вдруг поступил не совсем так, как подобает презренному предателю. Удавился. То есть покончил с собой.
— Леночка, — совсем скис Толя, — увольте меня. Ну нет у меня настроения шевелить мозгами… да и вообще думать… когда жизнь так быстротечна, а отпуск и того короче. Пощадите. Дайте насладиться заслуженным отдыхом.
Тут я включился. Меня заинтриговало, куда все же клонит Лена.
— Скажи нам сама, — обратился я к ней. — Что ты имеешь в виду?
— Одну параллель. Возможно, весьма неожиданную для кое-кого. Конкретней. Во времена Сталина, которые к нам куда ближе, чем эпоха Иуды и Христа, так называемые правоверные коммунисты, не дрогнув душевно, посылали на пытки и смерть своих же товарищей по партии, единомышленников, близких друзей, в чьей верности догме возникало сомнение. Поднимали руку, голосуя за смертный приговор.
Я сжался. Стало яснее ясного, куда клонила Лена. Она продолжала свой разговор со мной, началом которого послужила встреча с Соней на Форосе. Лена смотрела не на меня, а на Толю, и я был благодарен ей хоть за это — она не видела, как я покраснел.
— Я отметаю тех жалких ничтожеств, что голосовали из животного страха, ради спасения собственной шкуры, — горячо продолжала Лена, — я о тех, кто искренне верили, что перед ними враги партии, предатели идеи, и потому были безжалостны. Не таким ли был и Иуда, усомнившийся в праведности Христа? Не посчитал ли он со всей искренностью доверчивой и увлекающейся натуры — вспомните, что он был любимым учеником Иисуса, — что его учитель лжет и своим учением опасен народу Иудеи, против веры и традиций которого он проповедует. Иуда отдал его палачам, искренне, по-моему, веруя, что он совершает благое дело. Как поступали совсем недавно наши коммунисты. Не один-единственный, каковым был Иуда, а миллионы мужчин и женщин с членскими билетами коммунистической партии в карманах отдали на заклание своих товарищей и учителей.
Но с большой и принципиальной разницей. Когда после смерти Сталина открылось, что все эти судебные процессы и казни были чудовищной ошибкой, совершенной по воле злодея, что погибли невинные люди, те, кто были честнее и принципиальнее других, голосовавших за их уничтожение, кто из голосовавших поступил как Иуда? Кто повесился на этом вот дереве с цветами не на ветках, а на коре? Много ли висельников с больной совестью мы видели?
Протрезвление после Сталина проходило уже на глазах моего поколения, и я не припомню ни одного случая самоубийства. Кое-кто откупился микроинфарктом. Вроде моего дяди, ходившего в сталинские годы в следователях по особо важным делам и теперь преспокойно залечивающего рубец на сердце в крымском санатории. Кстати сказать, он принимал непосредственное участие в насильственном выселении крымских татар отсюда… с их исконной земли, и преспокойно лежит под южным солнышком на отнятой у целого народа земле. Впрочем, как и мы с вами.
— Ну, матушка, — отмахнулся Толя, — далеко зашла. Послушай моего совета, Леночка. Высказалась? Проветрила пасть? Ну и забудь! И мы забудем. А то ведь в такие дебри подобные разговоры заведут, откуда и возврата-то нет. Мое предложение принято? Единогласно. Тогда — подъем! И приступим к спуску. Вниз, к морю, к нашей белокаменной Ялте, к ресторану «Ореанда», где уже томятся, дожидаясь нас, свиные отбивные с зеленым горошком и не одна бутылочка сухого грузинского вина.
Мы стали осторожно спускаться с гор. Ставя ноги для лучшего упора на выступавшие из земли углы гранита и то и дело пригибаясь под низкими ветвями деревьев. Несколько раз нам снова попадались корявые стволы иудиного дерева, и мы невольно переглядывались и усмехались. Но не произносили ни слова. Даже болтливая Лидочка примолкла, полностью сосредоточившись на поисках безопасного места, куда можно сделать следующий шаг.
А я шел впереди Лены, в крутых местах подавая ей руку, чтоб она могла, опираясь на меня, спуститься ниже. При этом я оглядывался и встречался с ее взглядом, уже смягчившимся и словно просившим у меня извинения за ее не совсем уместную на такой прогулке горячность. Ее явно беспокоил мой угрюмый, сосредоточенный вид.
Я не мог рассеяться. Моя память нервно пульсировала, с отчетливой ясностью, в мельчайших подробностях, извлекая воспоминания, явно не способствующие доброму расположению духа.
Татары. Крымские татары. Когда-то в конце войны Сталин обвинил их в нелояльности к советской власти, к России, несколько столетий тому назад оккупировавшей этот полуостров — курортную жемчужину Черного моря — вместе с коренным населением — татарами, названными крымскими в отличие от других татар, населявших верховья Волги и именуемых казанскими татарами. Вот этих-то крымских татар под метелку вымели из Крыма, сорвали с насиженных мест и в скотских вагонах погнали за тысячи километров в Сибирь на медленную гибель от стужи и голода. Теперь в Крыму жили переселенные с севера русские и украинцы. Татарам не только воспрещалось проживать в Крыму, на их родине, они не могли приехать даже в отпуск, даже на один день, взглянуть на могилы предков. За нарушение этого запрета следовал немедленный арест и отправка под конвоем за пределы Крыма.
И мы с этим вопиющим нарушением человеческих прав мирились и, больше того, ничуть не краснея, ездили сюда отдыхать, загорали под ненашим солнцем, любовались прелестными, но украденными видами крымских гор со снежными вершинами в самые жаркие дни, купались в ароматных водах Черного моря, обжирались крымскими фруктами, опивались крымскими винами и предавались разгулу и разврату на чужой, постыдно отнятой у другого народа земле.
Наш аппетит нисколько не пострадал, даже Лена, затеявшая этот разговор, немногим отличаясь от всех нас: она-то ведь тоже сюда мчалась отдыхать, не полагая такой отдых греховным и нечистым.
Мне вспомнился мой последний разговор с Соней. В провинциальном городе. В ночь после того рокового собрания, на котором ее публично распинали лишь за то, что она родилась еврейкой. Одноногую Соню, бывшую санитарку полкового медсанбата, вынесшую из-под огня и этим спасшую жизнь сотням солдат разных национальностей, исключили из коммунистической партии, выгнали с работы без права отныне работать, быть близко подпущенной к журналистике. Будущее ее было мрачно и непредсказуемо.
Терзаясь оттого, что принимал участие в постыдном избиении беззащитной женщины, в этом советском варианте суда Линча, я толкался после собрания возле нее на правах университетского товарища. Все в редакции от Сони шарахались, ее с опаской обходили, как прокаженную. Лишь я терся рядом, и многим это казалось мужественным поступком. Но не мне и Соне. Нам было неловко рядом. Мы стыдились глядеть в глаза друг другу.
Соня вела себя молодцом. Ни слез, ни жалоб. Лишь смертельная желтизна на лице и даже ушах. И какая-то чужая, наклеенная улыбка на бескровных губах.
Ее рассчитали с работы в тот же вечер. Оставили бухгалтера на сверхурочные часы — чтобы она лишней минуты не задержалась в редакции. Выдали наспех состряпанные характеристики, без которых в России невозможно устроиться на новое место. С этими характеристиками Соню могли принять только в морг.
Московский поезд проходил через этот город ночью, и я пошел с ней на вокзал. Не из демонстративной храбрости. Уж хотя бы потому, что Соне, на ее костылях, дотащить до станции тяжелый чемодан не под силу. Я нес чемодан. Соня рядом размашисто перекидывала свое тело, стуча копытцами костылей по неровному асфальту безлюдного, погруженного в сон городка. Мы молчали. И уж недалеко от станции, когда впереди засветились зеленые и красные пятнышки семафоров и близко просипел гудок маневрового паровоза, Соня заговорила. Не о себе. О крымских татарах.
— Все, что со мной сегодня случилось, Олег, заслуженная кара. Чем я лучше этой своры, топтавшей меня? Я ведь взвыла лишь потому, что бьют меня. Именно меня. Еврейку. А когда четыре года назад надругались над крымскими татарами, разве я ощущала боль? Я встала на дыбы? Я хоть одно словечко вымолвила? Не в их защиту, упаси Боже! Но хотя бы выразила сострадание? Мы молчим, когда бьют других. Лишь бы не нас. А с такой моралью мы все по очереди будем биты. И поделом. Другого мы не заслуживаем. Поэтому, Олег, я не сойду с ума. Как не свихнулись в холодной Сибири татары. Возможно, выживу. А ты не терзайся. Если бы ты вступился за меня, я посчитала бы тебя ненормальным и не решилась бы рядом с тобой прохаживаться ночью, как это делаю сейчас, потому что за таким безумным поступком можно было ожидать и другого: например, я бы не удивилась, если б ты вдруг откусил мне ухо.
Я посадил тогда Соню в московский поезд, и с тех пор до самой этой встречи на мысе Форос наши пути не пересеклись.
Мы миновали беленький домик-музей Чехова в Аутке, совсем утонувший в зелени темных кипарисов, некогда посаженных его руками, и оттуда дорога пошла положе, и под ногами уже были не осыпающиеся камни, а твердый, с асфальтом тротуар. Мы входили в Ялту. И развязав узелки, что всю дорогу несли за плечами, облачились в одежды и приняли вполне добропорядочный вид.
Женщины шли впереди нас по узкому тротуару. Толя придержал мой локоть и, когда расстояние до них увеличилось, тихо сказал:
— Ну и птичку ты раскопал. Она и в постели любит так философствовать?
Я пробормотал, что в постели ей нет равных.
— Тогда простительно, — заключил Толя.
Впереди показалась зеленая крыша гостиницы «Ореанда».
На том конце провода трубку сняли необычайно быстро, точно с нетерпением ожидали звонка. Сняла трубку, невзирая на позднее время, не жена, а дочь, пятилетняя Танечка.
— Доченька, — удивился я. — Ты почему не спишь? Где мама?
— Папочка, — донесся до меня ее всхлип, — мама ушла в кино. Я дома одна.
Это меня не удивило. Мы приучили девочку уже с трех лет оставаться одной дома, когда нам с женой нужно было куда-нибудь уйти вместе. Мы запирали ее в квартире, уложив предварительно в постель, где она еще с полчаса или с час играла со своими куклами, пока глаза не слипались, и преспокойно засыпала. Вернувшись, мы выключали свет в ее комнате.
Теперь, по всем моим расчетам, она должна была спать.
— Папочка, — слезливо сказала дочь, — пожалуйста, не клади трубку. Я боюсь.
— Кого боишься?
— Шпиона.
— Какого шпиона?
— Из телевизора.
— Ничего не понимаю, доченька.
Кабина, из которой я разговаривал с Москвой, была без дверей, говорил я очень громко, чтоб быть слышным на другом конце провода, потому что в зале было довольно многолюдно и шумно. Люди, в основном это были женщины, толпились у кабин, ожидая, когда освободятся телефоны, и мои странные слова о шпионе, естественно, привлекли внимание: у моей кабины выросла большая толпа.
— Понимаешь, папочка, — торопливо объясняла дочь, словно боялась, что ей не дадут договорить и вырвут трубку, — когда мама ушла, я включила телевизор. А там показывали про шпиона. Страшный фильм. Я боялась выключить, пока не кончилось. Потом ушла в ванную. И хорошо еще, телефон взяла с собой. Только разделась — и услышала в квартире шаги. Там ходит шпион… из телевизора. Я заперла дверь в ванную и умираю от страха.
— Так, — озадаченно протянул я. — Сейчас разберемся. Пожалуйста, не плачь… И слушай внимательно. Я бросил в щель телефона последний жетон и, обернувшись к сгоравшей от любопытства толпе женщин, попросил, зажав ладонью микрофон:
— Товарищи! У меня кончились жетоны, а я не могу прервать разговор. Там, в Москве, маленькая девочка… моя дочь… очень напугана… я не могу ее так оставить… Дайте взаймы, у кого есть, жетоны.
Сердобольность русских женщин известна, и в мою протянутую ладонь тут же посыпались медные жетоны. А одна грудастая, полная дама бесцеремонно протиснулась в мою кабину, прижав меня спиной к стеклянной стенке, и сама стала проталкивать жетоны в ненасытную щель.
— А ты, давай, говори. Спасай ребенка.
— Слушай меня, Танечка, — сказал я ровным, спокойным голосом, стараясь этим передать спокойствие на тот конец провода. — Тебе нечего бояться. Тебе показалось, что кто-то ходит по квартире. Там никого нет. Уверяю тебя. Папа тебя никогда не обманывал? Верно?
— Верно, — шепотом согласилась она.
— Значит, и сейчас ты должна ему верить. Ты искупалась?
— Да. Но не вытерлась… Потому что… услышала шаги… Стою в ванной… и дрожу от холода… и страха.
— Вот как? Тогда, в первую очередь, вытрись. А то простудишься и заболеешь.
— А как я вытрусь? У меня же рука занята. Трубка в руке.
— А ты положи трубку. Не на телефон. А рядом. Потом снова возьмешь.
— Нет, — захныкала она. — Боюсь положить трубку. Твой голос пропадет.
— Клади. Не бойся. Я буду ждать, пока ты вытрешься.
Там послышался щелчок от прикосновения пластмассовой трубки к кафельному полу ванной, и я перевел дух и оглянулся на столпившихся у кабины женщин.
— Спасибо, бабоньки. Выручили. Женщины загалдели хором:
— Вот отец!
— Как ребенка-то любит.
— Таких поискать.
— За тыщи верст о дите своем беспокоится.
— Да не той достался. Где ж она, лахудра, шляется по ночам? Когда муж в отъезде. Кинула ребенка одного. Господи, вот такие и отхватывают себе золотых мужиков.
— Ты здесь, папочка? — снова донесся голос дочери. — Все. Я сухая.
— Молодец, Танечка. Умница.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57


А-П

П-Я