душевой бокс с ванной 150х70 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Это был закат с его буйством красок, разметавшийся огромными веерами оранжевых и пурпурных лучей. Главная часть моей книги так и называлась «Закат на Марури». Меня никто и никогда не спрашивал, что это за Марури. И, наверное, мало кто знает, что Марури – это скромная улочка, на которой бывают потрясающие закаты.
В 1923 году я опубликовал эту мою первую книгу «Собранье закатов». Чтобы оплатить публикацию, мне пришлось сражаться из последних сил и одерживать трудные победы. Была продана жалкая мебель. В залог отправились часы, подаренные мне отцом, часы, на которых он сам изобразил скрещенные флажки. За часами последовал черный костюм – одеяние поэта. Но издатель был ненасытен и под конец, когда книга уже была напечатана и даже переплетена, коварно заявил: «Нет. Вы не получите ни одного экземпляра, пока не заплатите мне все сполна». Критик Алоне щедро внес недостававшие песо, алчный издатель поглотил и их, а я вышел на улицу с книжками на плече, в рваных башмаках и без ума от радости.
Моя первая книга! Я всегда стоял на том, что в писательском деле нет ничего таинственного или магического, во всяком случае, ничего такого нет в работе поэта; работа поэта – дело глубоко личное, но делается оно для людей. Больше всего по своей природе поэзия похожа на хлеб, или на керамическое блюдо, или на древесину, любовно обработанную пусть даже неловкими руками. И все-таки, я думаю, ни один ремесленник не испытывает того пьянящего чувства, какое один раз в жизни испытывает поэт оттого, что впервые создал своими руками нечто, заключающее в себе смутное биение его мечты. Этот миг никогда больше не повторится. Будут другие издания, гораздо красивее и тщательнее сделанные. И твои слова перельются в сосуды иных языков, подобно тому как поет и благоухает вино в краях, далеких от земли, где оно родилось. Но миг, когда выходит первая книга, еще пахнущая типографской краской и ласкающая прикосновением страниц, этот восхитительный и пьянящий миг, когда словно слышится шелест распахивающихся над головой крыльев и на покоренной вершине распускается цветок, – такой миг бывает только раз в жизни поэта.
Одно стихотворение – «Farewell» – вышло из той детской книги и пошло своим путем; по сей день, где бы я ни оказался, обнаруживается, что многие знают его наизусть. Случалось, в самых неожиданных местах вдруг кто-то читал мне его на память или просил, чтобы я прочитал. Мне становилось не по себе, когда не успевали меня представить на каком-нибудь собрании, как тотчас находилась девица, которая принималась одержимо выкрикивать строки этого стихотворения, а бывало, что и министры замирали передо мною по стойке смирно и нанизывали на меня, как на вертел, первую строфу.
Несколько лет спустя, в Испании, Федерико Гарсиа Лорка рассказал мне, что то же самое происходило с его стихотворением «Неверная жена». Наивысшим проявлением дружбы со стороны Федерико было чтение им этого своего прекрасного и популярнейшего стихотворения. Такой застывший успех одной вещи вызывает у писателя нечто вроде аллергии. И это здоровое и даже биологически оправданное чувство. Читатель, навязывая нам свое отношение, норовит удержать поэта на одном определенном мгновении, в то время как творчество есть непрестанный круговорот, который в своем коловращении наращивает умелость и знания, хотя порою, быть может, за счет свежести и непосредственности.
Я шел вперед, оставив позади «Собранье закатов». Метание души рождало поэзию. Время от времени я ненадолго приезжал домой, на юг, черпал там новые силы. В 1923 году со мной произошел интересный случай. Я как раз только что приехал в Темуко. Было за полночь. Собираясь спать, я открыл в комнате окна. Небо ошеломило меня. Небо было живым, оно сверкало необозримым множеством звезд. Умытая дождем ночь, вся в южных звездах, раскинулась у меня над головой.
Беспредельное звездное космическое пространство захлестнуло меня и опьянило. Я подбежал к столу и, как в бреду – будто мне кто-то диктовал, – написал первое стихотворение для книги, которая потом получала множество названий, но в конце концов вышла под заголовком «Восторженный пращник». Я чувствовал себя так, словно попал наконец в родные воды.
На следующий день вне себя от радости я перечитал ночные стихи. А потом, когда вернулся в Сантьяго, кудесник Алирио Ойярсун слушал их с восхищением. Когда я закончил читать, он спросил меня своим глубоким голосом:
– А ты уверен, что тут нет влияния Сабата Эркасти?
– Пожалуй, уверен. Я написал их на одном дыхании.
Но все же я решил послать эти стихи самому Сабату Эркасти, большому уругвайскому поэту, теперь незаслуженно забытому. Мне казалось, что этому поэту удалось осуществить мечту, которая была у меня самого, – вобрать в поэзию не только человека, но и природу с ее потаенными силами, создать эпическую поэзию, открытую великим таинствам природы и возможностям человека. Я стал переписываться с Сабатом Эркасти. Писал новые стихи. Работал над тем, что написал раньше, и с огромным вниманием читал письма, в которых Сабат Эркасти отвечал незнакомому ему молодому поэту.
Я послал Сабату Эркасти в Монтевидео те ночные стихи, спрашивал, не видит ли он в них влияния своей поэзии. В ответ очень скоро получил прекрасное письмо: «Редко мне случалось читать такие удавшиеся стихи, такие великолепные стихи, но должен сказать: да, в ваших стихах есть кое-что от Сабата Эркасти».
Это был удар – будто свет среди ночи, удар, за который я и по сей день благодарен. Много дней я носил письмо в кармане, мял и комкал его, пока оно не рассыпалось в прах. На карту было поставлено многое. Прежде всего, неотвязно мучила мысль, что наваждение той ночи оказалось бесплодным. Впустую окунулся я в звездную круговерть, напрасно для моих чувств пробушевала южная гроза. Я ошибся. Нельзя было так доверяться вдохновению. Разум должен был вести меня шаг за шагом по неприметным тропкам. Следовало научиться скромности. Я порвал много рукописей, а другие потерял. И только десять лет спустя затерянные стихи были напечатаны.
Письмо Сабата Эркасти покончило с моей мечтой о широкой, циклической поэзии, я захлопнул дверь перед велеречивостью, не мог далее следовать тем же путем и сам изменил стиль и убавил экспрессию. Обращаясь к своим самым скромным и сдержанным движениям души, отыскивая в себе самом внутреннюю гармонию, я начал писать новую книгу о любви. И написал «Двадцать стихотворений…»
«Двадцать стихотворений о любви и одна песня отчаянья» – книга печальная, но печаль ее светлая, в ней – терзавшие меня юношеские чувства и страсти, впитавшие неуемность южной природы моей страны. Я люблю эту книгу, потому что, как бы ни была пронзительна ее грусть, в ней есть радость жизни. Мне помогла писать ее река, река, впадающая в океан, – река Империаль. «Двадцать стихотворений…» – это песнь о Сантьяго, с его студенческими улочками, университетом и отдающим жимолостью ароматом разделенной любви.
Строки о Сантьяго были написаны где-то меж улицей Эчауррен и проспектом Испании, или в старинном здании Педагогического института, на фоне воды и деревьев наших южных земель. Набережные в «Песне отчаянья» – старые набережные Карауэ и Нижнего Империаля, с их обломками досок и бревен, точно культи, бьющимися друг о друга в широком речном течении, и чайками, шелестящими крыльями – как они шелестят и сегодня – над речным устьем.
В прекрасной длинной шлюпке, выброшенной, забытой каким-то потерпевшим крушение кораблем, я залпом прочитал «Шана Кристофа» и написал «Песню отчаянья». Над головой у меня было такое яростно-синее небо, какого я никогда и нигде не видел. Я писал в шлюпке, затерявшись посреди земли. Думаю, что никогда не поднимался так высоко и не достигал таких глубин, так в те дни. Сверху – синее непроницаемое небо. В руках – «Жан Кристоф» или рождавшиеся строки стихов. А рядом – все, что существовало и всегда будет существовать в моей поэзии: далекий шум моря, крик диких птиц и неизбывная, точно бессмертный куст ежевики, любовь во мне.
Меня всегда спрашивают, кто эта женщина из «Двадцати стихотворений…», и на этот вопрос трудно ответить. Две или три женщины, которые вплелись в эту грустную и пылкую поэзию, соответствуют, я бы сказал, Марисоль и Марисомбре. Марисоль – это воплощение зачарованной провинции, края огромных ночных звезд, и глаза у Марисоль – темные, точно влажное небо Темуко. Она – почти на каждой странице, а с нею – радость и животворная красота, воды порта и серп лупы над горами. Марисомбра – столичная студентка. Серый берет, бесконечно нежный взгляд и всегда – запах жимолости, аромат бродячей студенческой любви и отдых после пылких ласк где-нибудь в укромном закутке.
А между тем жизнь в Чили менялась. Развернулось народное движение и, все решительнее заявляя о себе, искало поддержки у студентов и писателей. В то время президентом республики стал Артуро Алессандри Пальма, деятельный демагог, видный лидер мелкой буржуазии, который успел взбудоражить всю страну зажигательным, грозным красноречием. При всем том, что Пальма был личностью необычной, придя к власти, он очень скоро превратился в типичного латиноамериканского лидера: правящая олигархическая верхушка, с которой он сражался, единым духом проглотила его со всеми революционными речами. А страна, как и прежде, продолжала биться в жестоких, раздирающих ее конфликтах.
И в то же самое время рабочий вождь Луис Эмилио Рекабаррен сумел удивительным образом добиться организации пролетариата; оп создавал профсоюзные ячейки, открыл в стране девять или десять рабочих газет. Лавина безработицы потрясала государственные устои. Я тогда каждую педелю печатался в журнале «Кларидад». Мы, студенты, поддерживали требования народа, и полиция, случалось, била нас дубинками на улицах Сантьяго. В столицу прибывали тысячи безработных с селитряных и медных копей. Демонстрации и репрессии окрашивали жизнь страны в трагические топа.
С той поры навсегда политика и поэзия в моей жизни слились неразрывно. Поэзия моя никогда не захлопывала дверь на улицу, точно так же, как невозможно было для меня, молодого поэта, запереть двери своего сердца перед любовью, жизнью, радостью или печалью.
Слова
…Что бы там ни говорили, но все, вот именно, все на свете – слова, они поют, они поднимаются и опускаются… Я преклоняюсь перед ними… Я их люблю, я к ним льну, я их преследую, я их надкусываю, заглатываю… Как я люблю слово… Неожиданное… И то, которое жадно ждал, почти слышал, и вот оно падает… Слова, любимые… Они сверкают, точно разноцветные камни, выныривают, словно серебряные рыбки, они – пена, нить, металл, роса… Есть слова, за которыми я охочусь… Они так прекрасны, что мне хочется все сразу вставить их в одно стихотворение… Я хватаю их на лету, когда они жужжа проносятся мимо, я их ловлю, мою, чищу, раскладываю перед собой на блюде, мне кажется, они словно из стекла, они трепещут, они будто из слоновой кости, они похожи на растения, они маслянисты, как плоды или как водоросли, как агаты, как маслины… И вот тогда я их перемешиваю, встряхиваю и пью, я уписываю их за обе щеки, пережевываю, я их наряжаю, я освобождаю их… Я слагаю их в стихотворении сталактитами, выкладываю мозаикой, словно мельчайшие полированные кусочки древесины, вываливаю глыбами угля, выбрасываю обломками кораблекрушения – как подарок волны… Все – в слове… Целая мысль может измениться только оттого, что сместилось одно слово, или оттого, что другое по-королевски расселось посреди фразы, которая не ждала его и ему не подчиняется… У слов есть тень, прозрачность, вес, оперение, волосы, у слов есть все, что пристало к ним, пока они так долго катились по рекам, столько странствовали от родины к родине, так давно стали корнями… Они такие древние и совсем еще новорожденные… Они живут в навечно захороненном гробу и в чашечке едва раскрывающегося цветка… Какой прекрасный у меня язык, какую изумительную речь унаследовали мы от мрачных конкистадоров… Завоеватели метались по диким горам, по вздыбленной Америке в поисках картофеля, свиных колбас, фасоли, черного табака, золота, маиса, яиц, они набрасывались на все с аппетитом, какого не видел мир… Они заглатывали все подряд – религии, пирамиды, племена, язычество, все исчезло в огромных мешках, которые они таскали за собой… Они шли, сравнивая с землей все, что попадалось им на пути. А варварам они на ходу роняли с сапог, с бороды, с шлема, с подков, роняли, как камешки, светящиеся слова, которые оставались у нас и сверкали… Язык… Мы проиграли… Мы оказались в выигрыше… Они забрали у нас золото и оставили нам золото… Они забрали у нас все и оставили нам все… Они оставили нам слова…

Дороги мира
Тетрадь 3
Бродяга из Вальпараисо
Вальпараисо совсем недалеко от Сантьяго. Их разделяют только косматые горы, на гребнях которых возвышаются, точно обелиски, огромные и враждебные цветущие кактусы. И все же что-то совершенно непреодолимое отделяет Сантьяго от Вальпараисо. Сантьяго – город-пленник, заточенный в снежных стенах. Вальпараисо, напротив, распахнул свои ворота навстречу безграничному морю, уличному гомону, детским глазам.
В юности, в самый безалаберный миг, мы вдруг – это всегда случается на рассвете, всегда после проведенной без сна ночи, всегда без гроша в кармане, – мы вдруг втискиваемся в вагон третьего класса. Мы, поэты или художники, двадцатилетние, ощущали на себе драгоценный груз безумия, которое хочет найти себе применение и распирает нас, норовит взорваться. Звезда Вальпараисо манит нас, притягивает своим живым биением.
Лишь много лет спустя я вновь услыхал этот необъяснимый зов, но уже другого города. Это случилось, когда я жил в Мадриде. Однажды в пивной, куда я зашел после театра на рассвете, а может, просто забрел, гуляя по улицам, я услыхал голос Толедо, который звал меня, немой голос его призраков, его тишины. И ранним утром, с друзьями, такими же безумцами, как друзья моей юности, мы отправились в этот древний, прокаленный и скрученный город.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54


А-П

П-Я