https://wodolei.ru/catalog/vodonagrevateli/nakopitelnye-80/Ariston/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Я полностью согласился с ними.
Вечером ко мне пришел посол Чили доктор Хуан Марин – писатель и врач, мой старый приятель. Он долго ходил вокруг да около, пока не рассказал о своей встрече с полицейским чином. Тот очень сдержанно, как и подобает властям, когда они говорят с дипломатами, заявил чилийскому послу, что чрезвычайно обеспокоен моей деятельностью в Индии и очень хотел бы, чтобы я поскорее покинул страну.
Я сказал послу, что вся моя «деятельность» – это встреча в саду гостиницы с шестью или семью авторитетными людьми, чьи взгляды, надо полагать, широко известны. Что касается меня, – добавил я, – то лишь только премьер-министр получит письмо Жолио-Кюри, мне незачем будет оставаться в стране, где со мной, давним ее сторонником, обращаются более чем невежливо и без всяких на то причин.
Посол – один из основателей Социалистической партии Чили – хотел все сгладить: быть может, тут сказывался возраст, а может, привычка к привилегиям, которые дает дипломатический пост. Он ничуть не возмутился нелепым поведением полицейских властей. А я не стал просить у него никакой помощи, и мы вежливо распрощались. Посол наверняка легко вздохнул, узнав, что скоро избавится от такой обузы, как мое пребывание в Индии, а я навсегда разуверился в его чуткости и дружбе.
Неру назначил мне встречу в его кабинете на следующее утро. Когда я вошел к нему, он встал и без тени улыбки протянул мне руку. Премьер-министра так часто фотографировали, что нет нужды описывать его лицо. На меня смотрели темные пронизывающие глаза. Тридцать лет назад мне представили Неру и его отца на многолюдном собрании борцов за независимость Индии. Я напомнил ему об этом, но лицо его осталось неподвижным. Он односложно отвечал на все, что я говорил, не сводя с меня холодного взгляда.
Я подал ему письмо Жолио-Кюри. Он сказал, что испытывает к французскому ученому глубокое уважение, и не спеша стал читать письмо, где шла речь и обо мне. Жолио-Кюри просил премьер-министра помочь мне в моей миссии. Прочитав письмо, он вложил его в конверт и молча взглянул на меня. Я вдруг решил, что вызываю у него неодолимую неприязнь. Потом мне подумалось, что у этого человека, с лицом цвета желчи, что-то неладно или со здоровьем, или в личных делах, или в государственных. Во всем его поведении проступала надменность, пожалуй, натянутость. Мне показалось, у этого человека, привыкшего распоряжаться, не было уже хватки и силы подлинного вождя. Я вспомнил, что его отец пандит Мотилал Неру, заминдар, потомок старинного индийского феодального рода оказал поддержку партии Индийский национальный конгресс не только потому, что был мудрым политиком, но и потому, что владел солидным капиталом.
– Что мне сказать профессору Жолио-Кюри по возвращении в Париж?
– Я напишу ему, – ответил Неру.
Молчание показалось мне невыносимо долгим. Премьер-министр, похоже, не имел ни малейшей охоты вести разговор, но при этом не выказывал нетерпения, и мне было тяжко сидеть без всякого дела у такого важного человека и терзаться тем, что напрасно отнимаю у него время.
Я посчитал своим долгом сказать ему несколько слов о моей миссии в Индии. «Холодная война» грозила накалиться добела. Человечество стояло перед пропастью новой бойни. Я говорил о том, какую серьезную опасность представляет ядерное оружие и как важно объединить усилия людей, которые хотят избежать войны.
Погруженный в свои мысли, Неру, казалось, меня не слышал. Через несколько минут он заметил:
– Похоже, что защита мира – тот аргумент, которым нередко пользуются оба лагеря, борясь друг с другом.
– По-моему, – ответил я, – все, кто говорит о мире или хочет помочь делу мира, могут быть в одном лагере, в одном движении. Мы не станем исключать из этого движения никого, кроме реваншистов и поджигателей новой войны.
Понимая, что паша беседа окончена, я встал и протянул ему руку. Неру молча пожал ее. Но когда я был уже у дверей, он вдруг спросил меня самым любезным голосом:
– Могу ли я быть вам полезным? Есть ли у вас какое-нибудь пожелание?
У меня довольно замедленная реакция, и я, к сожалению, человек не ехидный, но тут не упустил удобного момента:
– О, конечно! Чуть не забыл! Я ведь жил в Индии, однако мне не выпало случая посетить Тадж-Махал, хоть это совсем рядом с Дели. Очень хотел бы познакомиться с замечательным памятником, но полиция предупредила меня о том, что я не имею права выезжать за пределы города и что мне следует вернуться в Европу как можно скорее. Завтра же я уезжаю.
Я слегка поклонился и вышел из кабинета.
В холле гостиницы меня ждал администратор.
– У меня для вас новость. Звонили от премьер-министра. Велено передать вам, что вы можете посетить Тадж-Махал в любой удобный для вас день.
– Подготовьте счета, – ответил я. – Очень сожалею, но у меня нет времени. Я немедленно должен ехать в аэропорт и вылететь с первым самолетом рейсом на Париж.
Пять лет спустя мне пришлось заседать в Москве в комитете, который ежегодно присуждает Ленинскую премию «За укрепление мира между пародами». Я и поныне являюсь членом этого комитета. Когда стали выдвигать кандидатуры, делегат Индии назвал имя премьер-министра Неру. На моем лице появилась улыбка, и я проголосовал «за». Неру вошел в историю как один из главных поборников дела мира во всем мире.
Мое первое посещение Китая
Два раза я был в Китае после революции. Первый – в 1951 году, когда мне выпала честь быть членом делегации, которая вручила Международную Ленинскую премию госпоже Сун Цин-лин, вдове Сун Ят-сена.
Она получила золотую медаль по предложению Го Мо-жо, заместителя премьера Китая. Го Мо-жо был еще и членом комитета по Ленинским премиям, как и Арагон. В состав комитета входили также Анна Зегерс, кинорежиссер Александров, кто-то еще – сейчас не припомню, – Эренбург и я. Между Арагоном, Эренбургом и мной существовал негласный союз. Мы выступали за то, чтобы Ленинской премии были удостоены Пикассо, Бертольт Брехт и Рафаэль Альберти. Надо сказать, мы немало постарались, чтобы добиться этого.
В Китай мы ехали по транссибирской железной дороге. Пока я сидел в знаменитом поезде, мне казалось, что это пароход, плывущий прямо по суше, сквозь бескрайние и неведомые просторы.
Стояла сибирская осень; по обе стороны поезда все купалось в желтом. Километры за километрами, куда ни кинь взор, серебрились березы с желтой россыпью листьев. А дальше – необозримые луга, таежные леса, тундра. Время от времени попадались станции недавно отстроенных небольших городов. Мы с Эренбургом выходили из поезда, чтобы немного поразмяться. На платформах и в залах ожидания теснились крестьяне с многочисленными тюками и чемоданами.
Мы едва успевали сделать несколько шагов вдоль перрона. Все станции были похожи. И везде – гипсовая статуя Сталина. Только в одном городке она была выкрашена под золото, а в другом – под серебро. Мы миновали не один десяток этих совершенно одинаковых статуй, и я затрудняюсь сказать, какие были хуже – золотые или серебряные. В вагоне Эренбург целую неделю занимал меня своими скептическими, полными искрометного остроумия разговорами. Он был верным патриотом, подлинно советским человеком, но о многих тогдашних делах говорил с усмешкой и раздражением.
Вместе с Красной Армией Эренбург в годы войны дошел до Берлина. Вне всякого сомнения он был одним из самых блистательных военных корреспондентов той поры. Советские солдаты любили этого несколько эксцентричного и сурового человека. Перед отъездом из Москвы он показал мне два их подарка: найденное в немецких развалинах ружье, которое бельгийские оружейники сделали для самого Наполеона, и два крохотных томика Ронсара, напечатанных во Франции в 1650 году. Оба томика были с пятнами от дождя, а может, и крови, с обгорелыми страницами.
Прекрасное наполеоновское ружье Эренбург подарил со временем французскому музею. «Зачем оно мне», – говорил он, поглаживая ствол и полированный приклад. Но томики Ронсара бережно хранил у себя.
Эренбург был страстным франкофилом. В поезде он прочел мне одно из своих негласных стихотворений. Я назвал стихотворение «негласным», потому что оно пришлось на ту пору, когда в стране появлялись в газетах разносные статьи, под обстрел попадал то один, то другой писатель или художник. Это совсем коротенькое стихотворение, в котором Франция воспевалась, как любимая женщина. Стихотворение, в котором было столько нежности к Франции, пряталось от чужих глаз, точно скрытый в траве цветок.
Я смотрел на Эренбурга, на его взлохмаченную голову и глубокие морщины, на пожелтевшие от табака зубы и холодные серые глаза, на его грустную улыбку и видел застарелого разуверившегося скептика. Моим глазам только что предстало все величие революции, и в моей душе не было места для мрачных деталей. Едва ли я соглашался с тем, что дурной вкус был присущ всей той поре с ее памятниками в позолоте и серебре. Время показало, что прав был не я, но, пожалуй, и не Эренбург. Истинные масштабы того, что произошло, открылись нам после XX съезда.
Мне казалось, что поезд очень медленно продвигается сквозь неоглядное буйство желтизны – день за днем, береза за березой, и нет конца огромной Сибири.
Во время одного из наших обедов в вагоне-ресторане я обратил внимание на молодого солдата, сидевшего за отдельным столиком. Этот белобрысый и улыбающийся солдат был в веселом настроении: то и дело он заказывал у официанта пару сырых яиц, а потом с явным удовольствием разбивал одно об другое и бросал в тарелку. Почти тут же он просил новую порцию. Судя по его блаженной улыбке и по блеску голубых глаз, солдат чувствовал себя безмерно счастливым. Видимо, он уже давно развлекался, потому что белки и желтки переполнили тарелку, грозя вот-вот пролиться на пол.
– Товарищ! – восторженно звал он официанта и требовал еще одну порцию, чтобы умножить свои богатства.
Я с интересом наблюдал за этой сюрреалистической сценой, столь невинной и столь неожиданной в океанском безмолвии Сибири.
Это длилось до тех пор, пока встревоженный официант не призвал на помощь милиционера. Дюжий милиционер, с револьвером за поясом, строго взирал на молоденького солдата. А тот, не обращая на него никакого внимания, упоенно разбивал яйцо за яйцом.
Я подумал, что сейчас этого замечтавшегося потрошителя силой приведут в чувство. Но ничуть не бывало! Здоровенный милиционер сел рядом с солдатиком, ласково погладил его русую голову и стал, улыбаясь, что-то говорить ему вполголоса, убеждать. Потом помог ему подняться из-за стола и повел под руку к двери, как младшего брата.
Я с горечью подумал, как бы расправились с несчастным индейцем, если бы он вдруг позволил себе бить сырые яйца в поезде, пересекающем Америку.
В дни, когда мы ехали через Сибирь, я слышал, как в соседнем купе утром и вечером стучит пишущая машинка Эренбурга. В поезде он закончил свой последний роман «Девятый вал», предваривший повесть «Оттепель». Я же временами писал стихи о любви к Матильде, которые вошли в сборник «Стихи Капитана», анонимно опубликованный в Неаполе.
В Иркутске мы, наконец, распрощались с поездом, но перед тем как лететь в Монголию, отправились к озеру, знаменитому озеру Байкал, что был вратами свободы в царские времена. Сколько заключенных в ссыльных мечтали, думали о Байкале – единственном пути к освобождению! Славное море, священный Байкал…» Еще и сегодня русские люди чуть хриплыми голосами поют сложенные в старину песни об этом озере.
Сотрудники Научно-исследовательского лимнологического института пригласили нас на обед. Там мне рассказали о некоторых секретах озера, там я узнал, что никому еще не удалось определить точную глубину Байкала – ока сибирской земли. Со дна темной пропасти, уходящей вглубь на две тысячи метров, достают причудливых, совершенно слепых рыб – голомянок. У меня вдруг разыгрался аппетит, и я упросил принимавших нас ученых зажарить парочку этих рыбин. Должно быть, мало людей на свете ели столь странную рыбу, запивая ее чудесной сибирской водкой.
Из Иркутска мы полетели в Монголию. В моей памяти смутно рисуется облик этой луноподобной земли, где народ еще живет в юртах, но уже строит первые типографии и университеты. Вокруг Улан-Батора кольцом лежит бескрайняя сушь, напоминающая чилийскую пустыню Атакаму. Лишь несколько верблюдов нарушают тишину этой земли, придавая ей архаичность. Я конечно попробовал монгольское виски, которое мне подносили в серебряных чашах тончайшей работы. Каждый народ делает свои алкогольные напитки из чего может. Монгольское виски – это перебродившее верблюжье молоко. Меня и сейчас бросает в дрожь, когда я вспоминаю его вкус. Но какое это чудо – попасть в Улан-Батор! Особенно для меня – ведь я живу в словах, в прекрасных словах. Я живу в них, как в сказочных дворцах, предназначенных мне одному. Вот так я жил в слове «Сингапур», наслаждаясь каждым его слогом. Или в слове «Самарканд». Когда я умру, пусть погребут меня в слове, звучном, верно найденном, чтобы все его слоги пели над моей могилой у моря.
Китайцы – самый улыбчивый народ в мире. Пройдя сквозь годы жестокого колониализма, сквозь революции и страшный голод, китайский народ улыбается, как никто. Улыбка китайских детей – самый прекрасный урожай риса, который собран миллионами рук.
Но есть два вида китайской улыбки. Одна – открытая, естественная, что освещает лица цвета спелой пшеницы. Это улыбка крестьян, улыбка простого народа. Другая – притворная, дежурная, которую приклеивают и снимают. Это улыбка – чиновников.
Когда мы с Оренбургом очутились в аэропорту Пекина, нам не сразу удалось различить эти улыбки. Настоящая, добрая улыбка сопутствовала нам многие дни нашего путешествия – улыбка китайских прозаиков и поэтов, наших товарищей, которые принимали нас с гостеприимством, исполненным особого благородства. Мы познакомились с романисткой Дин Лин – лауреатом Ленинской премии и заместителем председателя Союза китайских писателей, с Мао Дунем, с Эми Сяо и с обаятельнейшим Ай Цином – старым коммунистом, лучшим из лучших китайских поэтов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54


А-П

П-Я