двери в нишу для душевой кабины 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

И ломтик огурца.
- На.
Он огурец схрустел, а рюмку отодвинул.
- Недавно выступал в библиотеке. Вместе с двумя афганцами. Рассказывал, как книжки пишут. Они рассказывали, как воевали. И вот на вопрос: "К чему прежде всего вам пришлось пересмотреть отношение там, в Афганистане?" - они ответили: "К комсомолу и к ветеранам войны". Кстати, ты замечал, по телевидению или по радио - все ветераны сейчас разведчики. Пехоты нету. Выступает какой-нибудь козел и говорит: "Я был разведчиком. Языков хватал. Семьдесят языков схватил". А может, сто?.. Сто!" А зачем? Куда ему столько?
- Солить. Но ты ведь тоже привираешь.
- Вру... А ты не язви. Если бы не моя глупость, я бы сейчас генералом был, может даже маршалом. Сидел бы верхом на белом жеребце...
По призыву Писателя Пе определили в пехотное училище в Уфе. Он даже поучился немного, потом пошел в медчасть и говорит:
- Док-к-ктор, я к-курс-сан-нт з-з-заик-ка. Ха-ха!
На этом его "Ха-ха!" в медчасть вошел начальник училища - генерал. Спросил с любопытством:
- Ты сумасшедший?
- З-з-заик-ка! - выкрикнул Писатель Пе.
- Списать в маршевую роту.
После первого боя Писателя Пе отнесли в госпиталь с разорванной брюшиной. А там хирургом доктор из училища. Писатель Пе обрадовался ему, как брату.
- Доктор! - кричит. - Гад буду, и вы тоже!
- Естественно. Пришел и говорю: "Т-т-тов-варищ г-генерал..." И генерал командует: "С-с-с-пис-сать!"
Умная читательница из дискуссии в "Литгазете" скажет: "Анекдот". А вот и нет - все правда, чистая, как дистиллят из слез девы Марии.
- Ты дашь мне выпить? - сказал Писатель Пе. - Жадность в тебе разрослась.
- Перед тобой рюмка.
- Этого я не пью. Я пиво полюбил. Как у тебя с давлением?
- Сто тридцать на семьдесят.
- Как у космонавта. Твоя жадность происходит именно отсюда. Все себе захапал, даже хорошее давление.
Писатель Пе не пьет. Про выпивку он говорит, чтобы уязвить меня. Я пил, пил крепко - можно сказать, по-черному. Ко мне это пришло лет в тридцать пять, накатило откуда-то из генетического мрака. Писатель Пе, конечно, уверен, что своим подкалыванием он помогает мне держаться. Но ведь, может быть, и помогает...
- У тебя глаза такие же ненормальные, как, помнишь, мы сопровождали генерала. Что-то я думаю о генералах...
- А я о брате...
Писатель Пе скорчился еще сильнее, подтянул колено к оскаленным зубам. Он никогда не говорил о Чернобыле и редко об Афганистане. Он считал, что именно Афганистан подтолкнул и перестройку и новое политическое мышление.
- Не бойся дня, - сказал он мне. - Дотянем до двухтысячного года и жахнем по стакану. И выкурим по сигарете. И споем. У нас, старик, есть два момента для гордости: Победа и Гагарин. Больше нету. Это надо понимать. Но это немало. Как думаешь, в двухтысячном году будет хорошая закуска?
- Наверно, будет, - сказал я. - Рольмопс...
Раньше командир корпуса приезжал в бригады на "виллисе" или на "додже" - с ним транспортер корпусной разведки. Теперь же, под конец войны, он почему-то пожелал ездить с эскортом. Потребовал для боевого охранения самоходку, бронетранспортер со счетверенным зенитным пулеметом, и нас - на связь, а если что - и на отбитие десанта. Нас он помнил еще с Варшавы.
Вот двигаемся мы. Хороший вечер. На западе слепящее небо. Лес черный. И прямо на нас низко от круглого солнца налетел - как будто снялась с верхушек сосен черная птица - бомбардировщик. Самоходка, уж как она смогла так пушку задрать, ухнула по самолету. Зенитчики забарабанили. А мы - нет. Мы шли последними, и мы успели разобрать, что самолет - "ТУ-2".
Он прокатил над нами. Проволок дымный хвост куда-то в темные поля. Мы некоторое время стояли, оглушенные моторами, пушкой, пулеметами и неожиданностью ситуации. Генерал что-то размыслил - послал нас в штаб армии с пакетом.
Их мы встретили километрах в десяти от линии фронта. Трое стояли на обочине, четвертый лежал на плащ-палатке с поджатыми к подбородку коленями. У всех ордена на груди - мы орденов своих не носили.
Попросили подвезти их к госпиталю или медсанбату. Двое молчали, все поправляли раненому то волосы, то неудобно упавшую руку. Третий, старший лейтенант, страшно ругался. Говорил, что за своего командира он хоть пять генералов куда-то там засунет. И все допытывал, как фамилия нашего командира корпуса. "Ишь, разъезжает. Ну прямо царь! Самоходка, зенитчики, разведчики. Не хватает передвижного борделя. Где это видано, чтобы паршивая самоходка сбила бомбардировщик?"
Он все бранился, и приставал к моему экипажу, и обещал что-то нам показать ужасное, потому что мы, как ему сейчас точно известно, стреляли тоже.
Мне он сказал:
- Чего уставился? Летчиков не видал?
Тогда Писатель Пе сказал:
- Может быть, вынем господина пилота из машины? Он своими криками раненому дыхание затрудняет. - По голосу мы поняли, что Писатель Пе побледнел, а когда он бледнел, он становился опасным.
- Пусть кричит, - сказал я. - Может, господин пилот действительно считает, что на войне он самый главный.
Старший лейтенант не привык к такому вольному с ним обращению со стороны солдат - ну, он был очень гордый. Он прошептал громко, как бы решившись на все:
- А кто же, сявка? Ну скажи.
- Пехота, - ответил я ему спокойно. - Именно пехота. - Я расстегнул раненому капитану пуговицу на воротнике. Старший лейтенант взвизгнул:
- Не трожь командира! - Очень нервный был старший лейтенант или сильно обескураженный. Наверное, он был везунчиком, и это падение было его первым падением - все ордена да ордена, а мордой в кочку?
Ребята вскочили. Егор взял старшего лейтенанта за пуговицу. Паша Сливуха вынул у него из кобуры наган. Вскочили и молчаливые двое: штурман и стрелок-радист. Лучше бы сидели. Вскочив, они тут же лишились пистолетов.
- Да ладно вам, - сказал я. - Пусть лейтенант кричит. Наверное, ему надо.
Мы даже не заметили, что Саша-шофер остановил машину.
- Поехали, - сказал я. - Наганы отдам в медсанбате. Разрешаю материться.
Раненый капитан был похож на моего брата Колю. Не лицом - он и старше был, и скуластее, - а руками, спиной, позой, в какой лежал. Не того Колю, с толстой шеей, откормленного мамой для гордости перед соседями, а на обыденного, с худыми плечами и узкой ладонью - на того, что взял мяч сволочного Турка, на того, что кашлял кровью для гордости всего двора.
У медсанбата мы вышли все.
- Не сердись, сержант, - сказал мне штурман. - Сам понимаешь.
Я понимал, так мне казалось. И почему-то оправдываясь, я сказал:
- Мы, товарищ старший лейтенант, действительно не стреляли. - Штурман был, как и второй пилот, тоже старшим лейтенантом. - Мы сразу по звуку угадали, что самолет наш, а самоходы, они же ни черта не слышат.
- Да, - кивнул штурман. - А зенитчики?
- Какие они, к черту, зенитчики. Они из пополнения. Этот счетверенный пулемет используют для уличных боев, он лупит как брандспойт.
Я отдал штурману их пистолеты.
Паша Сливуха помог летчикам нести раненого. Мы им дали брезент.
- Он не выживет, - сказал я Писателю Пе.
- Но почему?
- Он похож на моего брата Колю.
- Дурацкая логика.
Логика моя была, к сожалению, безупречной.
Что нам известно о нашем легендарном времени? Из личного опыта ничего. Легендарное время - раннее детство - заря. А на заре ты ходишь на четвереньках и говоришь с улыбкой полного счастья: "Ма-ма".
Но ведь что-то мы все же знаем из рассказов старших.
Наша с братом легенда начинается с появления нашей семнадцатилетней матери в деревне, где мы потом родились.
Рассказывали - мать прискакала верхом на рыжем высоконогом жеребце русской рысистой породы, звали жеребца Рыжим. Говорят, был он из Ниловой пустыни, монастырского коннозавода. Молодой дикоглазый, с белой звездой на лбу жеребец был материно приданое. А за пазухой у матери спал щенок по кличке Фрам. Кто ей подарил щенка на счастье? К мужу после венчания мать прискакала только через неделю.
Рыжего жеребца свекор продал. На эти деньги поставил маме избу, купил ей корову.
А когда мама в новую избу перешла уже с сыном, моим старшим братом Колей, дед принес молока в подойнике, мамина корова должна была отелиться, и сахару, и перекрестил их - благословил на счастливую жизнь в новой избе. Фрам, тогда уже годовалый пес, притащил в зубах каравай теплого хлеба - у бабки спер. Бабка-то позабыла невестке и внуку хлеб дать. Не по жадности, не по вздорности - бабка была добрая, - но по забывчивости. Дед говорил: бабка ветреная, чешет где-нибудь языком, или песни поет, или пляшет.
С того дня легенда перенесла свой высокий глагол с красавца жеребца на красавца Фрама.
Коля был нездоров в раннем детстве, весь в гноящихся прыщах, и все время ревел. Мать сутками не спала, все укачивала его. А он ревел. Она сидела с ним на крыльце и погибала: "Как подумаю, что вот такая она, жизнь... Уж лучше помереть..."
А тут оставила она сына на минутку в корзине и побежала к свекру дед был у нее главным советчиком и опорой. Прибегает обратно - корзина опрокинута, Коля на пол вывален, из пеленок вытолкнут - лежит он на теплом полу, и Фрам его вылизывает. Мама бросилась сына спасать, но Фрам зарычал на нее, повернулся к ней задом и не подпускал к Коле, пока не вылизал.
Мать говорит, что тогда первый раз выспалась.
Потом она уже не мешала Фраму вылизывать сына. Брат Коля и пошел на спичечных кривых ногах, держась за густую Фрамову шерсть.
"Ты-то, - говорила мне мать, - сам пошел. Шел на четвереньках - ты не ползал - ты, как собака, ходил и вдруг встал и пошел. И горя мало. А Колю Фрам на себе вывозил".
На Фрама мать оставляла брата, как на няньку. В крестьянстве невесткам дома некогда сидеть, а бабка ветреная, на нее надежды нет.
"И тебя Фрам вырастил. Приду - вы все трое в кровати. А если в кровати нет - вы все трое в собачьей будке".
Один эпизод - а все они начинались у матери со слова "прихожу" - она рассказывала чаще других.
"Прихожу, изба солнечная, стены, потолок, пол - все будто воском натерто, а я только корову подоила и подойник в избу занесла, тут меня отец крикнул (свекра она называла отцом), я выскочила, вернулась через минуту и вижу: в подойнике сидишь ты и хорошо тебе - рот до ушей, на полу лужа молока, а сын Коля и Фрам из этой лужи лакают. Прислонилась я к косяку - хоть реви, что за жизнь у меня: ребята здоровые, собака - золото, корова молочная, изба солнечная, а муж сволочь. Видите ли, он в Питере стал партийцем и теперь на профсоюзной работе то ли дворником, то ли канцеляристом. Ребятам хоть бы ситцу прислал..."
Отец все же вывез нас в Ленинград. Фрама мать оставила в деревне. Потом, я это часто замечал, вытрет слезу, хоть и крутая была, - значит, вспомнила Фрама. Она считала, что Фрам - ее единственный грех.
Фрама застрелили. Жил он в своей будке у своей избы. Поесть ходил к моему дядюшке или к деду, но не часто, где-то сам еду находил. Его побаивались и уважали. Он не пускал в деревню цыган. Ни в какую. Растопырится посреди улицы, ощерится, и видно - разорвет горло либо цыгану, либо коню. Приходилось цыганам телеги пятить. Заблудившегося теленка в деревню пригнал, когда хозяева уже и материться по нем перестали.
Застрелили его, потому что выл.
Однажды так жутко выл, с такой смертельной тоской и угрозой, сидя на крыльце у черного мужика Семена, что тот выстрелил в него из берданки в упор. В эту же ночь у Семена сгорели изба и двор. Соседнюю избу от огня отбили - после Фрамовой смерти сидели на улице, ждали беды.
Другую собаку я помню сам и, вспоминая ее, вспоминаю брата, тощего, с длинной шеей и наклоненной вперед головой. На его тощих ногах даже чулки болтались. Это тот момент, с которого я начал ощущать себя вдвоем с братом и понял его образ как образ брата. Ощущать себя как некую самостоятельную душу я начал позже, но вскорости.
Перед домом, где мы жили, стоял длинный - он мне казался бесконечным - дощатый забор. В щелки и дырочки от сучков были видны собаки. Там был собачий питомник и дрессировочная площадка.
Кто-то везучий нашел отодвигающуюся доску. Кто-то любопытный просунул в щель голову. Кто-то смелый протиснулся на площадку. За ним другой, третий. Брат Коля и меня втащил.
И вот мы удаляемся от забора вглубь.
Наверное, я занялся какими-то подножными исследованиями, потому что момент - и я вижу несущуюся на меня длинными прыжками собаку с черной спиной и песчаного цвета брюхом. Оборачиваюсь и вижу - мальчишки лезут в дыру на улицу, а брат бежит от дыры ко мне. Как он там очутился, когда только что был рядом?
Собака бежит, и брат мой бежит. И брат мой немного опережает собаку и становится впереди меня. А собака затормаживает так, что из-под лап брызжет трава. Подкатывает она по росе к брату, садится перед ним и заглядывает ему за спину.
- Я тут, - говорю я собаке. И выхожу из-за братовой спины. Собаки я не боюсь. И брат мой ее не боится. Боится стриженый парень в стоптанных сапогах и синей гимнастерке. Парень подбегает, свистя одышкой, и говорит:
- Хорошо, Буран. Молодец, Буран. А этих хороших мальчиков надо за уши оттрепать, чтобы они запомнили. - Голос у парня ласковый, только одышка сильная и глаза белые.
- А вы ее не бойтесь, - говорит парню мой брат и обнимает собаку. Она вас полюбит.
Парень трясущимися руками пристегивает собаку на поводок, надевает ей намордник, и они провожают нас до забора.
А когда мы вылезли и брат, повернувшись, сказал: "Мы придем", парень показал нам кулак.
- Я вам приду. Я вам так приду - неделю сидеть не сможете.
Парень очень боялся своей собаки.
А мама, выслушав наш рассказ, сказала:
- Это вас Фрам спас. Он вас воспитывал, он вам что-то свое передал.
Она обняла Колю. Тогда я и понял, что Коля для нее особеннее, но ревновать не стал. Тогда я и понял - на ее щеках слезы по Фраму. Впоследствии я всегда угадывал, когда она по нему плачет, даже если у нее и слез не было.
Сколько бы ни называли видов памяти, но есть одна, в основе которой лежит любовь. Коля любил меня. Моя же любовь к нему, наверное, была как эхо, и поскольку эхо это не ослабевает до сих пор, то можно предположить, что я не одинок, что душа брата живет где-то рядом - скажем, над моей головой в голубых небесах.
Я боюсь леса, зато память моя - как лес.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35


А-П

П-Я