https://wodolei.ru/brands/Boheme/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

- Тем самым он давал мне понять, что наемных работников у него не было. Но вообще о своем кулацком прошлом он рассказывать не любил, хотя вся его жизнь и все радостное, что в человеческой жизни может статься, были там, в том времени. Все последующее его существование было как бы во имя памяти.
Его не только раскулачили, не только сослали, но за покорную непокорность и посадили. "Слава Богу, жену и сыновей не тронули". Срок он отбывал на Урале, все время на одном месте, на реке Чусовой. "Слава Богу, не в Березниках, не на химкомбинате". Урал его принял, как принимал он беглых, рискованных и упрямых. В сороковом году, отбыв свой десятилетний срок в лагере, он приехал на завод Кын - детдому нужен был опытный мельник. Через год сошелся с одинокой женщиной, чистенькой и молчаливой кержачкой. Теперь они жили вместе: "Она с Богом, а я со своей памятью. Так что нас четверо. А со скотиной - так девять душ: корова да три овечки". И выходило, что память свою он почитал за отдельную душу.
Больше всего дорожил Иван Наумович своей честностью: "У нищего, кроме честности, ничего нет". Второй в этой табели шла телесная чистота. Он мучился, если рубаха у него оказывалась в чем-то вымазанной - например, в мазуте. И ватник, у всех мельников забитый мучной пылью и кое-где проклеившийся насквозь, залоснившийся, у него всегда был чистый. На бровях, на ресницах мучная пыль. Он сам смеялся, говорил: "Работать некогда, то и дело отряхиваюсь".
И вот этот человек воровал для меня зерно. Придет какая-нибудь помольщица с полумешком пшеницы - он сунет руку в зерно, чтобы проверить влажность, немного в кулаке утаит и сунет в карман, а потом высыплет в мою прожорливую кастрюльку.
Мельничному делу он меня обучил. Я даже молол, когда он хворал. И жернова насекать научил. Кроме того, что насечка зерно рушит, она еще плавно подвигает муку к краю жернова. И когда я уже не работал на электростанции, а был свободным столбовым монтером, я приходил к нему - он был мне опорой. Домой в Белоруссию он ни разу не ездил, опасался принести беду детям. Влюблен был мельник в реку Чусовую и в девушку Феодосью, и все это знали.
- Когда она приходит, у меня как будто снова семья в полном составе, - говорил он. - То ли она мне внучка, то ли дочка, то ли я снова парень...
Привезли Феню в детдом тринадцатилетней из глухой деревни. Она была то ли рысь, то ли теленок. И еще была безграмотной - писать совсем не умела, читала едва по складам. Училась она в девятом, а лет ей было девятнадцатый. Так что воспитанницей она уже не могла быть, но жила в детдоме с разрешения большого начальства. И была она аварийной силой. Заболевал кочегар на локомобиле - бросали туда Феню. Надобился вдруг молотобоец - Феня шла кувалдой махать. Но основная ее работа была монтером на электростанции во вторую смену, когда работал всего лишь один генератор, давал освещение. На электростанции она делала уроки и за себя и за неучтенное количество девчонок и мальчишек. Они толкались вокруг нее, как поросята. Теперь ей на шею повесили еще и меня.
На следующий день я пошел в баню. Как во всех небольших поселках, баня была одна: один день - женская, другой день - мужская. Когда я вошел, старики заторопились - в основном мылись старики да мальчишки. Кое-кто даже перекрестился. Мне освободили не просто место, а большое пространство, я, наверно, полбани занял. Но тут набежала орда пацанов-детдомовцев. Они проорали все, что обо мне думают. Побожились, что "выковыренные дистрофики" бывают еще хуже, но те неходячие. Один из них, подбородок острый и острые скулы, похожий на волчонка, предложил мне потереть спину.
- Дистрофики незаразные, - сказал он местному населению. Но у тех было на этот счет свое мнение, думаю, они и детдомовцев считали на круг заразными.
- Небось сто лет спину не мылил? - спросил мальчишка. Звали его Скула. Роль в драме-комедии выпала и ему, причем ответственная.
Шел апрель. В Ленинграде еще умирали люди, у которых дистрофия погасила волю к жизни на клеточном уровне. Я не вспоминал блокаду. Если меня наводили на разговор о ней, я уходил буквально, чтобы не отвечать на вопросы. А вопросы были самые дикие: "Правда, в Ленинграде люди людей ели? Правда, на рынках студень из человечины продавали?"
Мне никогда не снилась блокада. Но один раз мне приснилась печурка, только печурка в темном пространстве. Это было в полевом госпитале. Госпиталь располагался в селе, а палата, где мы обитали, в бывшем коровнике, помытом и побеленном. Я сидел у чугунной печки. Топилась она кизяком и хворостом. Я уснул. И мне приснилось, что на печурке блокадной сгорает что-то живое. Я пытаюсь это увидеть, спасти, но вокруг тьма. Я пытаюсь найти какое-то подтверждение тому, что печурка блокадная, пытаюсь проникнуть сквозь тьму, хочу разглядеть "Галактику" Дянкина. И темное пространство сна преобразуется в машинный зал кынской электростанции. Я просыпаюсь от уже нестерпимого запаха горелого мяса - это моя рука, раненая, нечувствительная к боли, прислонилась к раскаленному чугуну.
Даже во сне, даже через боль, растормаживающую сознание, мозг не захотел пропустить меня в блокадную память, только в память о Кыне. Блокада не конструктивна - я говорю о чувствах, - потому и реконструкции не поддается. Можно написать пьесу по поводу блокады, но не о страданиях и не о ее сути. Драматургия - самодвижение. Блокада - неподвижность. Суета подмешивает в рассказ о блокаде желание оправдаться. Также и обилие деталей. Глаз не выхватывал мелочей - глаз держался за сущности: хлеб, печурка, вода, дрова...
Горе, боль были притуплены - иначе разве кто-нибудь это выдержал бы.
- Студентка милая Мария... Ах да, вы просили не беспокоить.
Моя блокадная судьба ставила меня среди людей уральского поселка в положение то ли холерного больного, то ли прокаженного. Даже Клаша, моя квартирная хозяйка, уже привыкшая ко мне, кривилась, когда я касался ее детей. А ее свекровь прямо отталкивала их от меня и, не стесняясь, говорила: "Мало ли чего он из Ленинграда своего притащил?"
А во мне ломался лед, все хрустело, гукало, трещало. Весенний воздух входил в меня и вычищал сажу коптилки, сажу галош, башмаков и разобранных на дрова квартир. Я еще харкал черным, но уже дышал легко. Я стал делать приседания и отжимы от стены, от пола мне было еще не отжаться. Я долго дрожал после упражнений, и если требовалось бежать сбавлять обороты турбины, то бежал на негнущихся ногах. Палку, которой я ворочал штурвал, я вскоре выбросил.
Феня меня хвалила молча. Странная, в общем, она была. Иногда придет с куском хлеба, посыпанным сахарным песком, - учит свои уроки, ест и со мной разговаривает немногословно. Мол, ел ли ты уже? Как себя чувствуешь? Начал ли книжки читать?
Я долго не мог книгу взять в руки. Может быть, потому, что я их так много сжег? Но скорее всего - не читалось. Не волновали меня чужие страсти и книжные смерти. Раскрою книжку, а в глазах моих Марат Дянкин со своей "Галактикой"; Изольда - у меня еще Изольдины деньги были, я на них постного масла купил; женщины, везущие своих мертвецов; замерзший человек, глядящий на меня из сугроба; девочка на шпалах. Сколько их уже во мне накопилось. Голова у меня начинала кружиться, я закрывал книгу и засыпал.
Радио - другое дело. Радио как пульс, оно не выключалось по всей стране: "Наши войска после продолжительных упорных боев оставили..."
А эта Феодосья сидела себе и лениво, как телка, жевала хлеб. Я у мельника спросил: мол, почему так - девушка она хорошая, отзывчивая, приходит, чтобы страховать меня, - мало ли что со мной, хиляком, может произойти. Но почему никогда не разломит горбушку пополам? Это же так естественно.
- Такое у кержаков не принято. В этом они на казаков похожи. Ты для нее чужой. Ты хоть замерзни у кержацкого порога - в тепло не позовут. Вот если проситься будешь слезно да Бога помянешь - в сени пустят. Она же не виновата - так воспитали.
На следующий день я выкупил свой хлеб. Нарезал толстыми ломтями, круто посолил, а когда пришла Феня, сказал:
- Давай поедим с тобой хлеба с солью, - и пододвинул к ней горбушку.
Мой кусок она, по-моему, даже не заметила. Она сказала: "Давай поедим", - и достала из портфеля свой хлеб. Она ела с достоинством, я же чавкал и гримасничал.
- Не балуй, - сказала она. - Ишь ожил. - И я почувствовал, что я действительно ожил.
- Я еще стойку на руках делать буду! - сказал я.
Феня спросила:
- Зачем?
- По всем статьям ты, девка, хороша, но дура, - сказал я.
Феня подумала, ее чистый детский лоб, не пораженный оспой переживаний и печали, не омрачился, не построжал, но оставался так же чист и гладок.
- У нас пацаны говорят: можно и по сопатке.
- Это потом, - согласно улыбнулся я. - Когда распустятся листы берез.
Когда распустились листы берез, я уже на электростанции не работал, там работала тихая кашляющая женщина с Украины.
Я работал на паровой машине кочегаром. Машинист называл ее красивым словом - локомобиль. И гордился, что машина изготовлена на Людиновском локомобильном заводе Калужской области, построенном, как и завод Кын, легендарным Демидовым.
Локомобиль был стационарный, с низко расположенной топкой. Нужно было, открыв чугунные дверцы, стоя перед ничем не защищенной огненной пещерой, уходящей вниз, где скручивался, вздувался и опадал белый ревущий пламень, швырять туда двухметровые березовые дрова, выбивая из огненного клубка искры и громкий рев. Дрова так и назывались - швырок. Попробуй швырни, если ты из блокады.
Машинист, хоть и знал, что ему прислали не Илью Муромца, громко кашлял, осматривая меня.
- Не возьму! - вдруг закричал. - У меня тут огонь, жар! Тут вмиг!
- А как же быть? - спросил я.
- А я под статью не согласен. Есть охрана труда.
Пререкаясь, мы накидали в топку сухих специальных растопочных дров на ночь, чтобы высохли, их укладывали на печь. Машинист плеснул на них керосином из жестяного бидона. Кинул в печь подожженные протирочные концы.
Негромкий хлопок. Дым, похожий на мокрый пар. И огонь загудел.
Машинист пошел смазывать машину из долгоносой жестяной масленки.
А я... врагу не пожелаю такого дня.
Двухметровые березовые швырки крутят дистрофика на отшлифованных подошвами до блеска чугунных плитах перед самым жерлом печи. Поддув был так устроен, что основной жар, конечно, шел в котел локомобиля, но и жерло топки обдавало до спекания бровей. Швыряешь бревно в клубок огня, а клубок этот даже не притухает, только поворачивается, будто подставляет тебе бока. Одно бревно, другое, третье, и все они тянут тебя за собой. Живот сводит от страха: будешь падать - рукой упереться не во что. На фронте, когда мне бывало страшно, я вспоминал мои первые дни у локомобиля и успокаивался. Умирать в блокаде было тоскливо, печально, но страха не было, а тут... Главное, что этот огонь тянет тебя, как тянет с высоты. Хочется в него сигануть. И улетит твоя горячая душа, может быть, к черту, и хватит уже мучиться. Но я уже ожил, а жизнь, она запрограммирована на спасение самой себя, на выживание.
Машинист ходит, как мне тогда казалось, в отдалении в розовом тумане, - это он специально, это он показывает, что снял с себя ответственность. А я с себя ответственности снять не могу. Мне надо жить - стало быть, нужно ставить себя на ноги. Любезный Иван Макарович, начальник производства, сказал мне: "В сало пошел..." Ну, до сала мне было еще даже в мечтах километров тысячу, но начальству виднее. Я швыряю в топку плаху за плахой. Это плахи моей свободы.
Мне тяжело, я устыжаюсь, что так быстро забыл блокаду, людей, бредущих по снежным улицам, копоть, свисающую с потолков и карнизов, отвалившиеся заиндевелые обои. Это должно жить во мне вечно, должно быть отпечатано в каждой клетке моего организма, в каждой светочастице моей души. Холод и лед. И люди блокады, они идут кучными группками, они деловиты и энергичны. Выживание - коллективное дело... Жар топки тянет, как тянет спрыгнуть с крыши, с вершин Кавказа. Правая нога моя мелко-мелко дрожит. В лицо, как кипяток, плещет жар. Кто-то хватает меня за шиворот и отталкивает в сторону.
Когда я прихожу в себя, надо мной стоят мельник и машинист.
- Ты что, не мог подменить парня на пару минут? - спрашивает мельник. Он бледен, он может ударить.
- Однако я парня спас. Значит, не зевал. И вообще, ты мне кто? Ты мне каторжник.
Мельник успокоился. Принялся спокойно швырять дрова в топку. Набил ее доверху и дверки закрыл.
- Теперь хоть пар постоит, - говорит машинист.
- И тебе лень было ему помочь? Спина не сгибается?
- Я в это подсудное дело не вмешиваюсь. Пусть решает судьба и Иван Макарович.
- Однако ты его спас.
- Слаб человек. - Машинист стар, старше мельника, и желт лицом. Раньше он работал на Березниковском химкомбинате, там все желтые.
Мельник ушел. Пришла Феня. Машинист встретил ее радостно, хлопотливо.
- Феодосьюшка, чего они тебя ко мне не назначат? С привидениями у огня нельзя - жар. Привидениям возле воды лучше.
Феня подкинула поленьев, спросила машиниста:
- С чего вы не любите Ивана Наумовича?
- Кулак. С чего же его любить? Я, к примеру, тоже сидел, но я за пьяную поножовщину. По молодости - горяч был. А он - кровопийца беднейших слоев.
- А его вы почему невзлюбили? - Феня кивнула на меня.
- А его я никак. Я его и не вижу. Говорю - привидение. Может быть, от него мокрицы заводятся.
До конца смены Феня проработала со мной.
Сейчас, глядючи на молодых атлеток по телевидению, я говорю себе: "Безусловно, они красивы, даже толкательницы ядра, но Феодосья была бы среди них как Диана среди коряг". Она играла двухметровыми толстыми бревнами, которые я отодвигал в сторонку, поскольку были они мне более чем непосильны.
На следующий день Феня тоже пришла. Я попросил ее дать мне самому отстоять смену. Говорю - сиди, уроки учи. Но не сдюжил.
Феня еще дней десять приходила. Затем локомобиль остановили - в топке свод прогорел. Не от моих трудов - от времени.
Разобрали мы с машинистом печь. Починили стены, затерли огнеупорной мастикой. Начали свод выкладывать по лекалу. Дело нехитрое - в подмастерьях-то.
Выложили мы с машинистом свод, выложили портал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35


А-П

П-Я