https://wodolei.ru/catalog/uglovye_vanny/150na150/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

искал еврея. Там, в отделе информации, словно муравьи на лесной куче, клубились евреи. Одни шли к Игнатьеву, предлагали какие-то материалы, другие заглядывали к Фридману. Вначале я поражался количеством друзей, приятелей и знакомых у этого человека, а потом Турушин мне сказал: «Фридмана знают все в Москве, и Фридман знает всех». И я, сидя у двери, первым встречал каждого человека и провожал его. Разумеется, взглядом, поражаясь их сходству и однообразию речи. Они все сутулились и, войдя в комнату, как-то сторожко оглядывали нас, будто мы за спиной держали камень и вот-вот их ударим. С нами они вежливо здоровались и непременно улыбались. Я думал: а почему мы, русские, такие разные: один весёлый, вот как и они, улыбчивый, другой серьёзный, вежливо кивнёт, но выражения лица не изменит, а третий и совсем тебя не заметит, пройдёт к кому надо и во время разговора не улыбнётся, сохранит серьёзное, а может, даже и суровое выражение. Наш русский почти не говорит, а лишь что-то предложит или спросит и, получив ответ, уходит. Еврей же ведёт себя шумно, суетится, часто взглядывает то на одного сотрудника, то на другого, и глаза его вопрошают, сверлят, ощупывают. Прислушиваясь к его разговору, я вдруг понимал, что дела у него нет, что зашёл он к Фридману так, по пути, или по какому-нибудь пустячному поводу. И почти все они звонят по телефону; если аппарат занят у Фридмана, подойдёт к Турушину, но чаще ко мне, – очевидно, по той причине, что я младший по чину, – и звонит. А, дозвонившись, долго и громко говорит, – и тоже ни о чём. В разговоре увлекается и перестаёт тебя замечать. Иногда и сядет на край стола: кричит, хохочет – словно филин в лесу. Каждый из них нёс в нашу комнату шум и смутную тревогу. Я потом где-то прочитал, что «евреи любят шум и смятение». Именно, смятение. Удивительно точно сказано.
К нам в комнату евреи не заглядывали. Но на второй день я увидел их, и сразу двух, и оба работали в нашем отделе, оба подполковники, оба Борисы.
Первый вошёл в отдел и протянул мне руку:
– Давайте знакомиться: Никитин Борис Валерьянович. Заместитель начальника отдела боевой подготовки.
Фамилия русская, а по лицу типичный еврей. Улыбался. И был шумный. Мне тоже хотелось ему улыбнуться.
К концу дня к нам зашёл второй подполковник Добровский Борис Абрамович. Этот на меня не взглянул и знакомиться не стал. По виду он тоже был еврей, но не типичный, а, как я теперь хорошо их различаю, полукровка. Матушка-славянка подмешала ему кровь и стать: роста он был выше среднего, черты лица правильные, брови от отца – густые, глаза чёрные. «Красивый мужик», – подумал я и не обиделся на то, что он меня не заметил. «Принял за постороннего», – решил я и продолжал перебирать бумажки, лежавшие в ящиках стола.
Добровский был старшим литературным сотрудником отдела и, как мне скажут мои соседи, занимался статьями больших начальников. Он поэтому мало времени проводил в редакции и всегда говорил: «Был в Главном штабе». Деревнин заметил: «Выискивает там евреев и тащит их статьи. Отбиться не можем».
Вспомнилось: чем выше ты будешь подниматься по служебной лестнице, тем чаще дорогу тебе будут перебегать евреи.
Теперь я знал весь штат нашего отдела.
В первый же день заметил, что Кудрявцев о евреях ничего не говорит; их для него как будто и не существовало. Зато Деревнин метал в их адрес ядовитые стрелы. Вообще-то он говорил мало, больше распространялся на все темы капитан, но Деревнин отпускал увесистые, как кирпичи, реплики, всякую беседу уснащал выводом, делал заключения. И его короткие фразы звучали завершающим аккордом – он, как вздох барабана, возникал там, где кончается такт и начинается другой, подчас рождающий новую музыкальную фразу. При этом голос его отнюдь не барабанный, наоборот: нежно-баритонный, приятный.
Соболев позвал меня в кабинет. Гладил лежащую перед ним рукопись, говорил:
– Вот статья – командир дивизии прислал; лётчик он первоклассный, во второй воздушной служил, у Красовского, я с ним встречался. Статей он раньше, пожалуй, не писал. Размахнулся на полосу, а мы его вполовину ужмём. А? Ужать сумеешь?
– Попробую, да ведь обижаться будет. Ему бы позвонить, договориться.
– Мысль хорошая, позвони, скажи, что так-то и так, мол, придётся сократить. Вот его телефон, адрес. Будет в Москве, пусть зайдёт в редакцию. Статья-то полежит у нас. Их много, таких железобетонных блоков. Читатель их не любит, а печатать надо. Газета не может без них…
– А её разрыхлить можно, штампы поужать, фразы укоротить, а где-то и прямую речь подпустить.
– Это в статью-то авторскую? Клюквочку развесить, да? Мне редактор о том же говорит, да как тут расковыряешь железобетон этот. Он, видишь, с чего начинает: «Гениальный вождь всех времён и народов Генералиссимус Сталин Иосиф Виссарионович…» Ну, как же тут укоротишь?
– А очень просто – напишем «Товарищ Сталин». Можно же так?..
Полковник испуганно взглянул на дверь – не идёт ли кто? И на стуле заёрзал. Малиновые губы шевельнулись, глаза сощурились…
– Да, да, но – потише. Тут у нас слухачей много. И стучат и пишут, но вообще-то покороче, пожалуй, можно. Смысл-то остаётся тот же…
Он снова посмотрел на дверь. Склонился ко мне через стол:
– Только ты того… Говорить об этом не надо. Делай, но по-тихому. Недавно у нас собрание было, так полковник Шишов про одного журналиста сказал: «У него в статьях Сталина мало». Не любит он журналиста этого, ну и… сказал. А тот, бедный, перепугался, неделю не спал, ареста ждал. Ну, и – в больницу слёг.
– Я вас понял, товарищ полковник. Конечно, о вещах таких зачем распространяться?
– Ну, то-то ж. Бери статью, делай.
Я позвонил в Подольск, в штаб дивизии. Сказал автору, что статью будем готовить, только сократим почти наполовину, если он не возражает.
В трубке радостный голос:
– Конечно, конечно. Я не Чехов, писать коротко не умею.
Я наседал:
– Скучновата она. Я бы хотел её поправить, сделать повеселее, чтобы лётная молодёжь читала.
– Конечно, конечно! – кричала трубка. – Я буду только рад. Лишь бы не бросили в корзину.
– Кое-что подсочиню за вас – можно?
– Ради Бога! Но когда будет готова, позвоните мне, я приеду, почитаю. Ладно?
– Договорились.
Пять минут разговора, а расстались почти друзьями.
Решил я и здесь, в центральной газете, которую читают лётчики и техники военной авиации, и работники штабов, генералы и даже маршалы, применить опыт своей дивизионки, где мы старались каждую заметку делать яркой, броской и непременно интересной. Я потом в конце пятидесятых буду учиться в Литературном институте и там услышу формулу искусства: все жанры хороши, кроме скучного. Формула родилась несколько столетий назад, и её автор, кажется, французский теоретик Буало, уже и в те далёкие времена проник в самую глубину человеческой психики, в те сферы нашего подсознания, где заложено вечное стремление к новизне и красоте, наше желание бежать за образцами и при этом стать сильнее своих отцов, красивее и совершеннее. Газетчики не знают этой формулы, но почти все понимают, что читателю подавай истории, интриги, забавные случаи. Потому-то самая маленькая заметка, кратенькая информация несёт в себе изначальные формы рассказа, то есть художественного произведения: идею, сюжет, композицию и язык как строительный материал. Счастливец может радоваться, если ему удаётся остроумная фраза, народная мудрость, своя собственная языковая находка. А поскольку во мне ещё с детства зашевелился вирус литератора, я с первых шагов журналистской жизни не переносил штампа, истёртой, избитой фразы, вроде «Новых успехов добились бойцы в учебно-боевой и политической подготовке…». Я как наткнусь на подобную фразу, так и стремлюсь её переправить, подменить другой, свежей или хотя бы редко встречавшейся. Потом у меня созреет убеждение, что в этом-то как раз и заключается вся суть журналистского мастерства. Журналист – тот же писатель, и на генетическом уровне он стремится «пропеть» свою заметку, статью, очерк как можно ярче, красивее и выразить мысли новые, важные, глубокие. Желание это у всех одинаково, а если не у всех хорошо получается, то это уж зависит от степени таланта.
Четверть века я проработал в журналистике; ни из какой газеты или журнала не уходил по своей воле – с одного места на другое меня переводили, и сегодня могу сказать: с падением всего уклада жизни при «демократах», оказавшихся мелким жульём и воришками, упала до самого низкого уровня и отечественная, русская журналистика. Больно видеть газеты, пестрящие пошлой болтовнёй о ресторанах, ночных бабочках, казино и стиральных порошках, они ещё и потеряли все жанры и формы подачи материала, уронили прекрасный русский язык, наработанный многими поколениями журналистов, подменили его сорочьей трескотнёй полуместечкового еврейского жаргона. Ныне в газетах может работать всякий мало-мальски грамотный человек, лишь бы он был евреем. Журналистика повторила участь русской литературы, в которую в двадцатые годы хлынула орда одесских крикунов, о коих метко сказал Константин Федин: ныне всякий полуграмотный еврей – уже писатель. А замечательный философ и литератор Василий Васильевич Розанов примерно в то же время так описал это наваждение в нашей истории: «Ещё двадцать лет назад, когда я начинал свою литературную деятельность, „еврей в литературе“ был что-то незначительное. Незначительное до того, что его никто не видел, никто о нём не знал. Казалось – его нет. Был только один, одинокий Пётр Исаевич Вейнберг, переводчик и автор стихотворений, подписанных „Гейне из Тамбова“. Только двадцать лет прошло: и „еврей в литературе“ есть сила, с которой никто не умеет справиться… Через издательство, через редактуру нельзя торкнуться не в какую дверь, чтобы через приотворённую половинку её ни показалась чёрная клиновидная бородка, как на рисунках пирамид в Египте, с вопросом: „Что угодно? Я секретарь редакции Захаров. Рукопись? От русского? Перевод!!? Извините, у нас свои сотрудники и от посторонних мы не принимаем“.
Я пришёл в редакцию столичной газеты ещё через тридцать лет после нарисованной Розановым картины. Газета военная; в военной журналистике как-то ещё держался дух русского слова, где-то по углам редакций ещё шевелился русский человек. К тому ж момент для меня сложился счастливый: кампания борьбы с космополитизмом только прошла. Не шибко она их задела, но всё же вымела кое-кого из контор и редакций. Шапиро на кадрах в «Красной звезде» уцелел, а для майора Макарова в «Сталинском соколе» кресло освободили. Он-то меня за ручку и привёл в редакцию, в отдел информации сунул. А там местечко для Сени Гурина держали. Не сломай я им эту малину, он бы уж там сидел, и им бы осталось вытолкнуть чемпиона мира, что бы они и сделали любым способом. Сюда я пришёл, а и тут уж, как я потом понял, готовился на вылет Гриша Деревнин. Остался бы один-одинёшенек Серёжа Кудрявцев – впрочем, не опасный для них, потому как запах от него шёл свой, родной – жена-то у него, как я вскоре узнаю, из них же, евреев. Он потому смущённо опускал голову, едва только неистовый Деревнин выстреливал очередной заряд в адрес вездесущего, всепожирающего племени.
Однако же мы отвлеклись в область дидактики и грустных размышлений по поводу явлений, ставших для России сущим бедствием, подрезавших ей крылья, остановивших её полёт к неизвестно каким высотам. Болит и кровоточит рана от сознания, что ни отцы наши, ни мы не сумели прервать распространение чумы и тем приостановили рост нашего любезного русского народа. Простите нас, миллионы неродившихся малюток – наших сыновей, дочерей и внуков, не ступивших ножонками на землю, не вдохнувших воздух, не увидевших солнца, лесов и полей от нашей дури и беспечности. Всех врагов отбивали мы на поле брани и жизней своих ради вас не жалели, а тут помрачило наш разум сладкоречие чертей и бесов, отшибло память, вышибло дух телевизором и рок-поп-какофонией. Простите, хотя мы и знаем: прощения нам нет, и нет конца страданиям сердца от сознания этой вины.
А тем, кто всё-таки родился, расскажу о том, как всё было, как мы старались уберечь своё Отечество, сохранить дух и разум – как выдирались из мрака лжи и чужебесия, как теряли остаток сил, но и до сих пор ещё сохранили веру.
Итак, судьбе было угодно, и я пришёл в редакцию. Хорошо бы, конечно, чтобы не я один явился на подмогу русским в столичную журналистику, а и вся бы моя батарея, весь бы наш полк, но друзей моих боевых рядом со мной не было. Вернувшиеся с фронта товарищи, – те три процента из сверстников моего поколения, уцелевших в войне, – пошли на заводы поднимать страну, поехали в колхозы сеять, пахать и жать. Игнатьева, Никитина, Фридмана и Добровского надо было кормить, а поесть они, как я успел заметить, не дураки.
Для меня и моей семьи настало время материального достатка; я теперь получал хорошую зарплату – три с половиной тысячи, да плюс хлебные и квартирные, в ту пору эти надбавки нам ещё сохраняли. Большим сюрпризом для нас с Надеждой явились гонорары. Если раньше я их зарабатывал на стороне, то теперь их платила мне и родная газета. За спортивную подборку из Энгельса нам выписали по триста рублей, а за очерк я получил тысячу двести. Игнатьев начислил за него шестьсот, а редактор эту цифру удвоил. В среднем я теперь стал получать пять тысяч рублей в месяц. Деревнин сказал: «Это зарплата министра первой категории». Министру третьей категории, например социального обеспечения или культуры, платили три тысячи шестьсот рублей, секретарю обкома партии третьей категории, таким как Полтавской, Псковской областей, платили тоже три тысячи шестьсот рублей. Уборщица получала семьсот, средний рабочий на московском заводе тысячу восемьсот… такие тогда были зарплаты.
Самая большая разница – в шесть-семь раз. Разница между рабочим и министром – в два-три раза. Выдерживался принцип социализма; думаю, очень справедливый принцип. Демократы установили новую систему оплаты труда. Рабочий получает шестьсот-восемьсот рублей, генеральный директор кампании тридцать-пятьдесят тысяч долларов, столько же берёт себе директор банка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69


А-П

П-Я