https://wodolei.ru/catalog/mebel/elite/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


– Весной легко уезжать, весной и счастливых тянет вдаль, – это у Тургенева сказано.
– Какая же весна? Август на дворе.
– Я не про то. Я про то, что им по шестнадцать. Что им горевать?
Но нет, им тоже взгрустнулось.
Темным вечером Лира подсаживается ко мне в саду. В темноте, видно, легче говорятся добрые слова:
– Я когда еще в Березовой увидал вас, сказал себе: «Без него пропаду. Теперь на всю жизнь – куда он, туда и я». Потому и убежал тогда за вами. А вы рассердились на меня, когда я из-под вагона вылез.
– Ну, не только рассердился – и обрадовался малость.
– Правда? – Анатолий находит в темноте мою руку и крепко пожимает ее.
Возвращаемся к дому, и, проходя под окнами, я слышу, как Федя говорит:
– А вы будете писать, Галина Константиновна? И за Егором… За Егором приглядите…
– Как же иначе, Федя, чудак?
– Василий Борисович! – слышу я голос Катаева. – Передаю вам своих корешков: вот Артемчук, вот Коваль. Не будете обижать?
Он шутит, потому что за шуткой легче спрятать многое – и печаль расставания тоже.
Он говорит громко, чуть развязней и громче, чем обычно, и конечно же его слова предназначены не только Василию Борисовичу – ему надо, чтоб слышала Анюта. Чтоб она увидела: вот он – взрослый парень, и уже выбрал себе дорогу в жизни, и уезжает, и никакая тревога его не гложет.
Катаев все ходил за мной по пятам, видно, хотел что-то сказать, да так и не собрался с духом. Но Гале он оставил письмо. Распечатываем конверт, развертываем белый лист, а на нем крупными буквами одно только слово: «Спасибо!»
И все же уехали они веселые, хоть и встревоженные. В первый же свой день в Одессе навестили Митю и сообщили нам об этом. Они писали, что никто во всей больнице не получает столько писем, как Митя, и что в нем там, как и в Черешенках, все души не чают. «Он, как всегда, веселый, только очень хочет домой. Лидия Павловна очень его полюбила и каждый день к нему ходит».
А потом пришла телеграмма, подписанная всеми тремя, и в ней одно слово: «Приняли!»
Они писали много и щедро, а едва облачившись в форму улетов, конечно же снялись и прислали карточку. У Феди вид был очень бравый, у Лиры все равно длинная шея вылезала из воротника, и казалось, форма на нем болтается, как на палке. Что до Катаева, то фотография вполне подтверждала слова из письма: «Мне форма очень идет, летом приеду – сами увидите».
От девочек стало известно, что Валя – агрономова дочка – тоже получила письмо и карточку, показывала в классе, смеялась и подшучивала над Лирой, однако все видели, что она рада и письму и карточке, ответила в тот же час, а теперь что ни день бегает на почту.
О Мите ребята писали: «Правильно, что мы приехали сюда, он так рад и говорит: „Я теперь скоро поправлюсь“.

* * *

Первое февраля 1939 года было для меня счастливым днем и, как всегда почему-то случалось в моей жизни, счастливую весть я узнал от ребят.
Я вдруг услышал звук горна, сзывавшего экстренный сбор. Без моего ведома? Что же могло случиться? Вбежал в столовую и сразу понял: весть хорошая, это было яснее всяких слов написано на лицах ребят. Искра держал в руках газету и, едва я показался на пороге, громко, с торжеством прочел.
– «За выдающиеся успехи в области советской литературы орденом Трудового Красного Знамени награждается…»
– …Макаренко Антон Семенович! – хором грянули ребята.
Я выхватил газету, пробежал эти три строчки глазами и почувствовал: я счастливый человек! Это праздник!
Я знал: со мной радуются сейчас сотни людей, которых он вернул к жизни, которым он жизнь подарил – вытащил их из грязи, из ямы, поднял и щедро поделился своим сердцем и разумом. Это сердце не становилось меньше, беднее, сколько бы он ни раздавал. Эта любовь не оскудевала, а росла и росла с каждым новым человеком, которого он должен был выводить в жизнь.
Сколько сил в нем, сколько он еще напишет, сколько сделает! Ему ведь всего пятьдесят…
Другой день, о котором я хочу сказать, наступил ровно через два месяца, но в моей памяти они слились в одно, как если бы утро внезапно сменила черная ночь.
Кто-то из ребят подал мне телеграмму из Москвы. Я вскрыл ее – там стояло:

Антон умер. Выезжай.

Поначалу я просто не понял. Только заломило душу и потускнело все вокруг – и тогда до меня дошел беспощадный смысл этих слов.
Закрыть глаза, не видеть, не слышать, не знать. Нелепая мысль: может, ошибка? Просто болен – и вот, когда я читаю эту страшную телеграмму, он уже оправился?
Я чувствую на плече Галину руку и слышу:
– Надо ехать. Сейчас же.
Да, ехать. Ночь и день в вагоне. Поспею ли? Мне надо, надо еще увидеть его. Я хотел одного – поспеть, не опоздать увидеть в последний раз. В Москве прямо с вокзала кинулся в Союз писателей. Была весна, и небо голубое, и звенела капель. Но самый яркий, самый прекрасный день может стать черным из черных, и душа не в силах откликнуться на его красоту, отчаяние жжет и сжигает, и ничего, кроме пепла, не находишь на дне своей души.
Я вошел в комнату, где стоял гроб, раздвинул ряды людей увидел Антона Семеновича.
– Семен, – услышал я чей-то шепот.
С трудом отвел глаза и встретился с другими глазами, в которых прочел свою боль и горе. И внезапно, еще не успев осознать, увидел одно родное лицо, другое… Отовсюду приехали мои братья, дети Антона Семеновича, люди, которых он, как и меня, вырастил. Могу ли я сказать – стало легче? Нет. Но будто горячая волна окатила сердце – теперь я мог дышать. Я обрел способность видеть и слышать. И в эту минуту кто-то крепко сжал мою руку. Я оглянулся. Передо мной стоял Репин. Я не вдруг узнал его. Он вырос, вытянулся, лицо стало взрослее, старше. Но самое важное – другим было выражение этого лица, по-иному, смотрели глаза.
– Я узнал из газет, – прошептал он. – И хотел проститься. И знал, что увижу вас, вот и приехал.
Я ответно сжал его руку.
…Похоронили Антона Семеновича.
Месяц спустя у нас с Галей родился сын. Мы назвали его Антоном.

* * *

Уже больше года с нами не было Мити. Уже больше года он недвижно лежал после операции, и все еще никто не мог сказать, будет ли он видеть. Каждое утро и каждый вечер этого года я встречал мыслью о нем, с нею я просыпался, с ней засыпал. Новая боль – смерть Антона Семеновича – не притупила старой боли, а, пожалуй, даже сделала ее острее. А дни шли своим чередом.
Это была горячая весна. Наших десятиклассников мы освободили от работы в мастерских. Только Якушев продолжал работать.
– Я и то и другое успею, Семен Афанасьевич! А без мастерской мне скучно будет, – говорил он, открыто встречая мой взгляд, и я устыдился, поймав себя на мысли, что это он, может быть, просто не хочет терять зарплату.
На книжке у Виктора лежало больше, чем у любого из ребят. Он давно уже купил себе и хороший костюм, и тонкой кожи башмаки, и шелковую рубашку, и такой синий в едва заметную голубую полоску галстук, что девочки ходили смотреть и только ахали… И все же в эту горячую пору, когда была дорога каждая минута, он продолжал работать в мастерской. Неужели же только для того, чтобы прибавить еще и к своим сбережениям? Не хотелось мне так думать. Может, и правда любовь к своему мастерству в нем сильнее? Не знаю. Помнится, я сказал ему, что нельзя жить, все зажав в кулаке, – это и людям противно, и самому не на пользу. Он ответил, не глядя в глаза, что ему поддержки ждать не от кого – родителей нет, а с тетки и своих детей довольно.
«Ну, а другие ребята как же?» – «Вот и наплачутся», – ответил он жестко.
Почему это сидело в нем так глубоко? – думал я. Почему не ушло с годами, которые он провел среди нас? И почему страсть к накоплению оказалась такой живучей, такой стойкой? Неужели то, что было в раннем детстве: легкомыслие отца, вынужденная расчетливость матери, кричащая разница между тем, как жила его семья и семья тетки, – неужели все это запечатлелось так глубоко, так неискоренимо? Галя говорит: «Надо, чтоб он понял радость, которую испытывает человек, когда он щедр». Но как этому научить?
Виктор умен, знает и любит книгу, он чуток – слышит другого человека, угадывает его иногда и без слов, всегда одним из первых улавливает перемену в моем или Галином настроении. Может быть, я преувеличиваю – и не так в нем сильно то отвратительное и чужое?
В конце концов, Витина сберкнижка была его личным делом и не так уж часто она приходила ребятам на ум. Но каждый самый малый случай откладывался в памяти.
В 1937 году существовал такой всесоюзный счет 159 782 – на него советские люди вносили кто сколько мог – рубль, десять, сто рублей: эти деньги шли в помощь испанским женщинам и детям. На общем собрании решили помочь и мы. Часть взяли из фонда совета, а потом Лира сказал: «И я от себя кладу месячную зарплату».
«И я! И я месячную!» – понеслось со всех сторон.
Дошло до Якушева, он помедлил секунду и тоже, как все, сказал: «Месячную…»
Но этой крохотной паузы ему никто не простил. И я тоже.
…И вот сейчас я гляжу на своих старших и думаю о них с тревогой.
Вот Лида стоит у куста сирени и сосредоточенно выискивает цветок с пятью лепестками: очень важно перед экзаменами.
– А ты съешь весь куст, – мимоходом советует Искра. – Уж во всем-то кусте найдется пятилистник…
Степан… О нем я всегда думал: из прочного металла сделан, на такого опереться – не ошибешься. А вот сейчас снова ощутима в нем прежняя трещинка, и мне за него тревожно.
– Помните, – сказал он на днях, – помните, Лепко ныл: я, мол, рыжий, я конопатый – кому я такой нужен? Что же мне-то говорить…
– Ты это серьезно? Ты всем нам не нужен?
– Семен Афанасьевич… Вы ж понимаете – не о том я…
– Настоящий человек на это не поглядит – как же ты-то не понимаешь?! Не поглядит, не увидит. Вот только найди этого человека.
Степан отвернулся. Ему кажется – он уже нашел, и кажется ему – это на всю жизнь. И последние два года ему у нас было хорошо, но и трудно. Он думает об отъезде с радостью, ему кажется – на расстоянии все станет легче. А ведь может статься – будет еще трудней. Что загадывать…
Недавно он дал мне тетрадку своих стихов. Среди стихотворений о Магнитогорске, чкаловском перелете и челюскинцах я нахожу одно, посвященное «А. Ш.»:

Я открою земные клады
Ради счастья и красоты.
Если это людям на радость,
Знаю, будешь рада и ты.
И в палатке, в пустыне рыжей,
Где походное мое жилье,
Я закрою глаза и увижу
Милое лицо твое…

Незадолго до конца экзаменов приехали в свой выходной день из Криничанска студент сельскохозяйственного техникума Василий Коломыта, рабочие ремонтного завода Шупик и Вышниченко. По дороге они, как всегда, забежали на почту, и телеграмма, которую они принесли, заключала самый дорогой подарок. Я прочел в ней слова, которые часто видел во сне, но уже не надеялся прочитать наяву: «Все хорошо, глаза спасены. Будет видеть, как раньше» , – сообщала Лидия Павловна.
Я читал телеграмму ребятам, когда распахнулась дверь и на пороге появился Иван Никитич.
Ребят не удержать, они тормошат не только меня, Галю, своих, они кидаются к Ивану Никитичу:
– Вы рады? Рады?
Он слабо улыбается ребятам, находит глазами внука,
– Рад? – спрашивает он.
– Еще как! – отвечает Сизов.
– Лида! Лида! – кричит Шурка.
Лида не пытается скрыть свою радость, да если б и пыталась, не сумела бы. Она обнимает Шурку и целует в обе щеки.
с лак и большое горе, большое счастье не высказать, не описать. Нет таких слов. Полночи я просидел над письмом Филатову, – писал, черкал, кидал в корзину. Все слова были малы для того, что переполняло меня, хотелось, как тогда Катаев, вывести аршинными буквами одно только слово: «Спасибо!»
И вот Митя вернулся. Он вышел из вагона – высокий, ростом с меня, похудевший и окрепший одновременно. Мы обняли его.
Галя держала на руках малыша. Митя наклонился к нему и сказал серьезно:
– Здравствуй, Антон Семенович!

Вечером мы сидели в саду. Все было нынче, как заведено в праздник, – и вкусный обед, и пирог к чаю, и музыка. Но всякому человеку хочется иной раз шумного веселья, а иной раз тихого отдыха, раздумья. Так оно бывает и у целой семьи даже такой большой, как наша.
Ребята молчали. Молчание было легкое, доброе, его не хотелось нарушать. Мы сидели, наслаждаясь общей близостью и покоем.
Митя словно бы и не уезжал. А ведь полтора года прошло, полтора года его не было среди нас. Но живая связь не ослабла: он был все время с нами, мы – с ним.
– Вот скоро ребятам уезжать, – сказал Митя. – Кончат десятый – и в разные стороны…
– Как птенцы из гнезда, – вставила Лючия Ринальдовна. Мы не могли не засмеяться – очень уж мало Виктор и Степан походили на птенцов.
– Разъедутся, – продолжал Митя с какой-то не свойственной ему ноткой грусти в голосе. – А потом и мы уедем, а сюда новые придут, и мы даже их знать не будем.
– Как же не будем? Приедем, познакомимся. Ведь ты будешь приезжать? – спросила Лида.
– Буду. Сперва, конечно, буду. А потом закинет, как говорится, судьба, занесет куда-нибудь за тридевять земель, год пройдет, два, три… Эх!..
– Между прочим, к чему ты это все? – не вытерпел Горошко. – Я тебя очень даже хорошо знаю и вижу. Ты к чему ведешь?
– Верно, я неспроста. Я вот к чему. Видите? Держи, Егор… Настя…. Лида… передай дальше…
По рукам пошел маленький, красный, как капля крови, кружок, на котором мелко, но четко было выведено: «Челюскинец». У значка была застежка, он был прост и хорош этой простотой и отчетливостью.
– Вот, – сказал Митя. – У каждого – у меня, у тебя, у него и у тех, кто придет сюда потом, – такой значок. Примета. Где бы ни встретил, помоги, как брату, даже если и видишь в первый раз. Понимаете? Родня родню узнает но фамилии или там по сходству. Ты, мол, Королев и я Королев – не сродни? «Ну-ка, где ты родился, как твоего отца звать? Так я есть, ты мне троюродный». Или, к примеру: «Что-то больно у тебя лицо знакомое. Не из наших ли будешь, не из Старопевска ли ты? Как тебе фамилия? Величко? Ну, так и есть, родная тетя! Двоюродный дядя!» А мы? Как мы будем узнавать друг друга? Вот на это и значок.
– Ах, хорошо! – из глубины души говорит Настя. – И мне такой значок?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37


А-П

П-Я