https://wodolei.ru/brands/Santeri/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Живое! Живое! Бегут по стволу из земли живые соки, достигают ветвей, наполняют каждую жилку листа, и однажды созреет, нальется прохладное, смугло-румяное яблоко…
– Ура! – кричит вдруг Катаев и подбрасывает кепку.
– Ура! – во всю мочь орет Лира.
– Ура! Ура! – кричат вокруг.
Один только Федя молчит. Губы крепко сжаты, и все-таки видно – дрожат, а глаза так блестят, будто стоят в них непролитые слезы.
Беру у Лиды из рук лейку и поливаю воскресшую яблоньку. Кто-то уже позвал Галю. Она тоже садится на корточки, дотрагивается ладонью до ствола, проводит пальцем по бледно-зеленому нежному шрамику и вдруг улыбается самой своей счастливой и доброй улыбкой.
До вечера у нас у всех нет другого разговора.
– Нет, я не думала, что срастется…
– И я. Думаю, где уж там…
– Ведь на одной ниточке висела! Совсем напополам сломалась.
– Вот ведь что значит не потеряться! – философствует Лира. – Если б тогда махнули рукой, что бы сейчас было, а?
Один Федя молчит. Его тормошат, подталкивают:
– Рад? Рад? Да говори, чего ты!
Он щедро возвращает тумаки и все-таки молчит. Только уже перед сном он подходит ко мне.
– Семен Афанасьевич! – говорит он, крепко сжимая мою руку. – Давайте напишем моей маме. Давайте напишем, только поскорее!

Дорогая мама, здравствуй!
Пишет тебе твой сын Федор. Не сердись на меня, мама. Но как тети Дунин Лешка сказал, что ты мне не родная, я не захотел оставаться дома. Ты меня прости, и ты на меня не сердись, потому что я не мог.
Я по тебе скучаю и по Егору скучаю. Напиши мне, и он пускай напишет, как у вас. Он уже, наверно, хорошо пишет. Мой адрес такой… Отвечай сразу.
Федя.

И мы стали ждать ответа из маленького сибирского городка. Значит, Полтаву он тогда придумал. И как это я, старый воробей, не догадался!
В эти дни Федя разговаривал без умолку, и мы шаг за шагом восстановили всю картину его странствий после того, как он ушел из дому. Он говорил, как говорит человек, долго против воли молчавший. Говорил, рассказывал и не мог насытиться этим счастьем – не таить, не прятать, открыть, увидеть ответный взгляд, услышать ответное слово.
– Почему ты поехал на Украину, Федя?
– Случай такой вышел…
Случай вышел уже в дороге. Федя лежал на третьей полке. В вагоне было темно, горела только маленькая тусклая лампочка, и он не мог разглядеть двоих, сидевших внизу. Но хотя они говорили тихо, Федя все слышал. И казалось, каждое слово отпечаталось в памяти его сердца.
– Я того человека где хотите узнаю, пускай хоть сто лет пройдет, – по голосу. Такой голос – не хочешь, а заслушаешься. Он говорит тому – ну, с которым ехал: «Я, говорит, такого в жизни навидался, меня ничем не испугаешь, Я все видел. И смерть в глаза видел, и уж похоронен был – спасибо, отрыли. Мне, говорит, чтоб испугаться, уж не знаю, с кем встретиться надо». А другой, ну, с которым он ехал, говорит: «Смерть, говорит, не самое страшное, а самое страшное – подлость человеческая. А подлости человеческой в жизни столько, что не расхлебаешь». А тот, который сначала, говорит: «Подлости много, а хорошего больше. Вот есть же такие люди: увидал подлость – и уж всех подряд подлецами честит, ничего хорошего не видит. Нет, ты мне про подлость не говори, я про нее лучше тебя знаю. А я тебе про хорошее скажу. Вот довелось мне мальчишкой пятнадцати лет в гражданскую попасть к белым. Застигли меня и еще одного – тому лет двадцать было. Молодой, пригожий, ему бы жить и жить. Привели нас в штаб. Дело зимой было, на улице мороз, закоченели мы, а тут печка топится, комната маленькая, жарко. За столом сидит начальник и говорит: „Я вам обещаю – отпущу на четыре стороны, только вы мне все начистоту скажите. А не то такую пытку устрою – не обрадуетесь“. И тут дружок мой, ни слова не говоря, сует руку в печку, достает горячих углей, зажимает в горсти и, ничуть в лице не меняясь, говорит: „Ну, как думаете, скажу я вам что-нибудь? Как, говорит, думаете – испугаюсь я вашей пытки?“ Так и не стали нас больше спрашивать, из штаба вытолкали в шею и повели прямо на расстрел. Его – насмерть, меня – ранили. И обоих зарыли. Но, как видишь, вот он я – жив-здоров, отрыли меня. Девчонка, которая растапливала печь в штабе, и отрыла. А ты говоришь – подлость. Давай: ты мне историю про подлость, а я тебе пять не про подлость. Чья возьмет?»
Потом замолчали они. Я подождал-подождал и спрашиваю: «А как его звали, дружка вашего?»
Он встал, пошарил рукой по моей полке. «Ты, говорит, кто такой?» Я ему объясняю: так, мол, и так, еду к брату. А как вашего дружка звали? Он говорит: «Федор. Федор Крещук. А тебе зачем?» – «Так просто. А где вы тогда были?» – «А разве ты по говору моему не слышишь? Я с Украины, мы оба с Федором из-под Киева».
Утром я проснулся, слез с полки, а их уже нету. Я и решил: поеду на Украину, в Киев. Назовусь – Крещук. Он Федор – и я Федор. А фамилию возьму его, стану Крещук, – и тогда меня никто не найдет…

* * *

Я работал в кабинете. Постучали. Крикнул:
– Войдите!
В комнату заглянул, утирая пот со лба, человек лет сорока, в легком белом костюме.
– Можно? – спросил он, не переступая порога.
Я снова пригласил его войти. Красное от жары и, кажется, от смущения лицо показалось мне знакомым.
– Здравствуйте. Сизов Борис Петрович, – представился он, протягивая руку.
Фамилия мне ничего не говорила. Я пригласил его сесть и сказал, что слушаю. Помолчав минуту, он начал:
– С вами уже однажды беседовали по интересующему меня вопросу. Мой тесть… Иван Никитич Шеин сказал мне…
Так вот кого напомнил мне этот человек: сын очень походил на него. Передо мной Славин отец, инженер из Магнитогорска. Значит, приехал он, увидел сына, развел руками… и вот сидит у нас. Как я уже знал, уезжая в Магнитку, он не решился взять мальчика с собой («Ему ведь было всего шесть лет»). Они с женой заглядывали сюда редко и ненадолго. Потом жена умерла… Да… и разные события… А вот нынешний отпуск надумал провести с сыном и родителями покойной жены.
– Ну ж… да вы сами видели, товарищ Карабанов. И тесть мне рассказывал о вашем разговоре. Вы тысячу раз правы – меры нужны крутые, решительные. Я не педагог, я не чувствую себя способным что-нибудь серьезно изменить… При создавшемся положении, при полной безнаказанности… При избалованности, которая не знает границ…
– Возьмите его с собой в Магнитогорск, не оставляйте вдесь.
– Меня переводят на новую стройку… опять необжитое место. А оставлять его здесь, с бабушками, нельзя. Вы же знаете, никак нельзя. Вот я пришел просить вас…
– Чтобы я мог его взять, нужно направление.
– Я добьюсь, я обещаю вам, что непременно добьюсь. А сейчас… можно, я приведу его? Он здесь, со мной.
Он вышел – и через несколько минут втолкнул в комнату моего старого знакомца. Слава очень вырос с прошлой осени, шея у него стала длинная, как у гуся, – казалось, если он очень захочет, он сможет повернуть ее на все сто восемьдесят градусов. И весь он длинный, и лицо длинное, и нос, и даже зубы. Одет с шиком: шелковая голубая рубашка, оранжевые штиблеты, наглаженные черные брюки.
Слава прислонился плечом к стене и молча смотрел на меня. Я отвечал ему таким же молчаливым взглядом. Прошла минута.
– Скажите, пожалуйста, – обратился я к Сизову-старшему, – что вы первое сказали, когда вошли ко мне?
Он слегка растерялся.
– Что сказал?.. Я сказал… Я спросил, можно ли войти.
– А потом?
– Потом… потом поздоровался, конечно.
– Совершенно верно. А ты почему не здороваешься? – говорю я Сизову-сыну. – Ты разве пришел к себе домой? Или мы уже виделись сегодня?
Слова эти я произношу совсем не ласково, но Слава по-прежнему стоит, привалясь к стене, и смотрит на меня спокойно, чуть нагловато.
– Стань как следует, – говорю я тихо, раздельно.
Он не пошевельнулся.
– Стань как следует! – Я стукнул кулаком по столу.
И не ошибся. Я давно заметил: те, кто любит тиранить, издеваться, помыкать другими, всегда трусы. Вот и сейчас – Слава чуть побледнел и вытянулся.
Больше я не дал ему опомниться.
– Позовите Королева! – крикнул я в раскрытое окно.
– Королева к Семену Афанасьевичу! – эхом откликнулись во дворе.
И вот он, Митя, – в одних трусах, загорелый до блеска я очень веселый. Он приветливо поздоровался с Сизовым и повернулся ко мне:
– Звали, Семен Афанасьевич?
– Я зачисляю в ваш отряд вот этого товарища, Познакомься.
– Королев!
– Си… Сизов…
– Возьми его под свое начало, – продолжал я. – Покажи ему все, расскажи о наших порядках. Парень он здоровый, я думаю – скоро привыкнет и загорит.
– А почему у него руки болтаются как привязанные? – с интересом спросил Митя. – Он мыть полы умеет?
– Да… как сказать. Наверно, умеет.
– А почему он такой худой? Или питание плохое?
Задав этот нахальный вопрос, Митя исчез и вернулся с новыми синими трусиками в руках:
– Раздевайся!
Слава беспрекословно повиновался.
– А с этим что будем делать? – Кончиками пальцев Митя брезгливо приподнял голубую шелковую рубашку и нарядные оранжевые штиблеты. – Это у нас ни к чему!
– Ни к чему, – подтвердил я, передавая вещи Сизову-старшему, который во все глаза смотрел на происходящее.
– Простись с отцом, – сказал я затем Сизову-младшему.
Слава, белокожий, сутулый и нескладный без своего попугайского оперения, подошел к Борису Петровичу и неловко остановился подле него. Отец торопливо, не разжимая губ, поцеловал сына, тот еще постоял и повернулся к Мите.
Когда мальчики скрылись за дверью, я поглядел на побледневшего отца и спросил:
– Может быть, пока не поздно, хотите взять его обратно?
– О нет, нет! – вырвалось у него из глубины души.

* * *

За то время, что я работал самостоятельно, у меня до сих пор был лишь один мальчик, принесший свою болезнь из семьи, – Андрей Репин. Над остальными поработала улица, беспризорщина. Те же, что были у меня сейчас, болели одним – сиротством и одиночеством, а это излечивается только теплом и любовью.
А Слава Сизов страдал от пресыщения. Он объелся любовью, заботой и уже не воспринимал ни того, ни другого. И лечить мальчишку надо было не лаской – его надо было, как запаршивевшее растение, спрыснуть чем-нибудь едким, ядовитым; ведь иной раз хорошо отмеренная доза яда – лучшее лекарство.
Главным и основным свойством этого характера было то, что я почуял в нем сразу: трусость.
Он никогда никого не боялся – ни бабушек, ни деда, ни отца с матерью. Он тиранил бабушек, выкамаривал что хотел с дедом, плевал на всех и неизменно чувствовал себя господином. Чем трусливее человек, тем больше он любит помыкать другими. И чем смелее он с теми, кто ему подчиняется, тем трусливее он среди людей, которые его не боятся.
У нас никто никого не бил и никто никем не помыкал, никто никого не боялся – даже самые маленькие и тихие самых сильных, самых резких и неуживчивых. И все же Слава был напуган. Его испугал я, ему было страшновато среди ребят. Поначалу он жался к Мите, слушался его беспрекословно и ходил за ним по пятам. Тот обращался с ним по-свойски.
– Эй, давай-давай не скучай! – говорил он, когда ребята окапывали картошку, а Слава один стоял в стороне, свесив длинные руки, и озирался – нельзя ли удрать?
Но ни удрать, ни ослушаться он не решался. И ходил за Митей неотступно, надеясь, видно, что тот его защитит в случае каких-либо посягательств на его драгоценную особу. А что посягательства будут, он, всех меривший своей меркой, нимало не сомневался.
Однако прошло два дня, три… пять, а его никто и пальцем не тронул. Сизов расправил плечи, посмотрел вокруг повеселевшим взглядом и решил, что бояться нечего.
За обедом Митя спросил его:
– Ты почему кашу не ешь?
– Вашей кашей только свиней кормить.
В столовой стало тихо – фразу эту услышали все, потому что сказана она была громко, отчетливо и с вызовом. И в тишине раздался спокойный, насмешливый голос Мити:
– Свиней кормить? Так почему же ты не ешь?
Столовая грянула смехом. Все оценили шутку. И простой этот случай опять напугал Славу, потому что снова сказал ему: «Здесь ты не среди покорных стариков, здесь – ребята, они дружные, они все заодно. Они в обиду себя не дадут, и лучше не пытаться их обидеть».
Спустя неделю Слава получил еще один урок – на сей раз от меня.
Вышниченко умел работать и работал хорошо, когда хотел. Но хотел он, к сожалению, не часто, и хотя дорожил моей дружбой и знал, что лентяев я терпеть не могу, однако всякий раз, когда от работы можно было увильнуть, увиливал.
Я вошел в мастерскую, когда Вышниченко углубился в довольно распространенное занятие: вырезал свои инициалы на новеньком столике, который только-только вышел из рук Катаева. Рядом стоял Сизов и с интересом смотрел.
Что было делать? Сказать Михаилу: «Зачем ты портишь стол? Стол не для того сделан, чтобы вырезать на нем, это нехорошо», и прочее в том же роде? Но он ведь и сам знал, что портить мебель нельзя, нехорошо и прочее.
Я решил пощадить Вышниченко: наказать его прежде, чем ему воздаст по заслугам Катаев.
Я взял в руки топор, и тут Сизов увидел меня. Он остолбенел, уставился на топор, перевел глаза на Вышниченко – видно было, что он не может вымолвить ни слова, ему перехватило горло. Он приподнял руку, пытаясь сигнализировать, но Михаил, как на грех, в его сторону не глядел.
Я шагнул ближе, взмахнул топором и, трахнув изо всех сил по столу, раскроил крышку пополам.
Вышниченко отшатнулся с отчаянным воплем:
– Что вы делаете! Семен Афанасьевич! Да что же вы наделали!
– А ты? – загремел я в ответ. – Я другой такой же стол сделаю. А ты? Ты бездельник, ты доску толком не обтешешь, а над чужой работой издеваешься!
Нужно отдать справедливость Мише – он быстро пришел в себя.
– Не надо! – крикнул он, когда я снова замахнулся топором. – Не надо! Я все сделаю, вот увидите! И стол починю! И другой сделаю! Ей-богу, сделаю! Не надо, Семен Афанасьевич!
Сам он преспокойно портил чужую работу, кромсал ножом гладкую, сверкающую лаком крышку, выводя свой знаменитый вензель – М. В. Но он не стерпел, когда кто-то другой стал измываться над этой работой. Он словно увидел в десятикратном размере тупую, безобразную бессмыслицу того, что он делал, – ох, полезно человеку увидеть себя со стороны!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37


А-П

П-Я