купить раковину накладную для ванной 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Я молчал. Ни один человек на свете не мог бы сказать мне слов более жестоких и беспощадных, чем я сам себе говорил. Недосуг было думать, что педагогично, а что нет… Один вопль звучал во мне: зачем, зачем я отпустил ребят? Зачем не поехал с ними сам?
– Почему у вас дети не знают элементарнейших правил поведения? Почему они лезут в драку? – услышал я вдруг.
Кто же это полез в драку – Митя, что ли?
– Простите, в какую драку? Они не в драку лезли, а пришли человеку на помощь.
– Разве они не знают, что не их дело вмешиваться в уличные и всякие вагонные происшествия?
Мне кажется – я отупел и уже не понимаю ничего. Что же, они должны проходить мимо? Видеть, как бьют ребенка, обижают девушку, видеть подлость, гнусность – и пройти мимо?
Я смотрю на эту женщину. У нее умное немолодое лицо. Она коммунистка. Она приехала сюда, чтобы проверить мою работу и сказать, как нам жить дальше. Что же она говорит?
– Когда мой сын уходит из дому, он знает, что ни во что не должен вмешиваться. Я это воспитала в нем с детства, я он это усвоил на всю жизнь.
– А когда наши дети выходят из дому, – отвечаю я, – они знают: все, что они увидят, касается их. И если надо помочь, вступиться – они должны, обязаны это сделать. Я это им говорю всегда.
– Потому что вы не отец, – сказала она жестко.
Из всех ненавистных упреков этот для меня – самый ненавистный и непростимый. Если я не отец, не надо вверять мне детей. А если отец, надо верить, надо знать, что и со своим родным, кровным сыном я поступлю так же, скажу ему те слова.
– Я бы презирал своих ребят, если бы они видели, как обижают человека, и не вступились.
– Вот и поехали бы сами, и вступились, – говорит Кляп. Удивительное совпадение! Директор детдома выбивает зуб колхознику. Дерется на глазах у своих воспитанников. А воспитанники лезут в вагонные драки. В результате перелом руки у одного воспитанника, ранение – у другого.
– Другой – не воспитанник, – сухо говорит Казачок. – Он усыновленный.
– У меня есть сведения, – отвечает Кляп, – что питается он вместе с воспитанниками, следовательно…
– Ваши сведения неверны, – с неожиданной злостью обрывает Казачок.

* * *

Я знал, что в эти дни решается моя судьба. Ссора с Решетило, следствие по избиению Онищенко, случай в вагоне, сломанная рука Николая, беда с Митей – все сплелось в такой клубок, что комиссия могла сделать самые сокрушительные для меня выводы. Я понимал – речь идет о том, оставаться ли мне в Черешенках или меня снимут с работы. И вот в эти трудные дни я был спокоен и почти равнодушен ко всему. Ко всему, кроме Мити.
Будет ли цел глаз? Вот что мучило меня в те дни. Все остальное попросту не существовало. Увидеть это лицо ослепленным – об этом я не мог, не хотел думать и ни о чем другом думать был не в силах.
Повязку с лица сняли, оставался закрыт только глаз. Рана на щеке оказалась не очень глубокой, врач говорил, что она не опасна, останется небольшой шрам. Но глаз… Я проклинал судьбу за то, что Шеин в отъезде – он бы сразу сказал, как быть. Везти Митю в Старопевск врач пока не разрешал.
Каждый день кто-нибудь из нас, ребят или взрослых, ездил в Криничанскую больницу. Я – реже других: мое присутствие чуть ли не ежеминутно нужно было в Черешенках, этого требовала комиссия, да я и сам понимал – отлучаться нельзя.
Вот в эти-то темные дни приехал к нам из райкома Николаенко. «Эх, не нашел другого времени», – подумал я с неприязнью. Так по-доброму слушал в тот вечер, а приехал в сутолоку, в тревожную пору, когда все не как всегда. Ведь знал – зачем же приехал? Мне принимать его недосуг.
Впрочем, Николаенко не стал ждать, чтобы я принимал и занимал его, как гостя. Он очень мало разговаривал со мной и много – с ребятами. Я видел, как он беседовал с Катаевым. Тот сперва бурчал в ответ (знакомая повадка!), потом стал говорить охотно, и оба чему-то смеялись, и Катаев показывал руку, тяжелую и неподвижную в гипсовой повязке. Николалаенко уехал поздним вечером, крепко пожав мне руку, но не сказав ни слова. Я, понятно, тоже не стал ни о чем спрашивать.
Между тем за моей спиной творились диковинные вещи. Начать с того, что Сизов обратился к Любопытнову с просьбой выбить ему зуб. Он объяснил ошеломленному Петьке, что это необходимо: Онищенко принес в суд справку об избиении а его, Сизова, в больницу не повели, а синяк с тех пор сильно побледнел и кровь из носу больше не течет – теперь уж никто справки не даст. А вот если вышибить зуб…
У Любопытнова достало ума не обращаться с этим ни ко мне, ни к Гале, ни к Казачку. Он пошел советоваться к Лючии Ринальдовне. Та, не говоря худого слова, взяла Сизова за руку и повела в больницу. Старушка врач сказала:
– А я уж сама к вам собиралась. Ротозеи этакие!
И дала справку, помеченную тем же числом, что и у Онищенко.
Когда я позднее спрашивал Лючию Ринальдовну, понимает ли она, что это дело подсудное, сулящее мало приятного и ей и врачу, она отвечала невозмутимо, что все понимает, что она докторшу на это не толкала – докторша, видно, и сама с головой и с сердцем, и знает нас, и знает Онищенко, а что мы ротозеи, так это докторша совершенно правильно заметила. Разве это дело: правые, а окажемся в виноватых? И если я хочу знать, так это Митя велел ей так сделать – да, да, «езжайте в больницу и кричите там сколько душе угодно».
Лючия Ринальдовна сама и отвезла справку в суд, где объяснила, что, мол, бумажка-то нужная, да сразу было затерялась, а теперь вот нашлась. У следователя Лючия Ринальдовна застала Решетило и Онищенко и при них сказала ему, по слухам, такие слова: «Чем это вы, право, занимаетесь – на помоях, извините, сметану собираете».
В суде дело затухало за недостатком материала. Картина, как ни говори, даже и для пристрастного глаза получалась ясная: побои были нанесены, выражаясь юридическим языком, в порядке самозащиты… Да, в суде затухало. Что до комиссии – она уехала, и на прощание Веретенникова сказала, холодно глядя мне в глаза:
– Бесспорно, вы многого здесь добились. Я вижу – хозяйство налажено, мастерские работают. Но это не все, товарищ Карабанов. Есть вещи поважнее, чем мастерские и огород. Мы будем ставить вопрос о снятии вас с работы.
Вечером ко мне пришел Казачок. Мы сидели с Галей молча и молча встретили его приход.
– Ну вот, – сказал он. – Давайте без предисловий. Завтра с утра надо телеграфировать Антону Семеновичу. Срочно. А может, даже выехать в Москву.
– Нет, – сказал я.
– Нет, – откликнулась Галя.
– Но почему, черт возьми? Почему? Разве вы виноваты и просите заступничества?
– Нет, – снова сказала Галя. – Не будем говорить об этом, Василий Борисович.
– Дурачье вы оба, вот что я вам скажу и прощенья просить не стану, – ответил он и, уходя, в сердцах хлопнул дверью.

* * *

Итак, я должен буду отсюда уехать?
Я не верил в это. Как человек не верит в свою смерть, так не мог я поверить в эту разлуку. Я знал – уехать отсюда мне невозможно! И при этом ровно ничего не делал, чтобы остаться. Никуда не писал, ни к кому не обращался, не понимая, откуда эта тупая уверенность, что все равно я здесь останусь, – от сознания своей правоты или от бессилия?
И по-прежнему всю душу без остатка съедала мысль о Мите. В роно Гале разрешили пятидневный отпуск, и она отвезла Митю в Старопевск – там была глазная больница. Вестей от них пока не было. Снова и снова я говорил себе, что ребята поступили верно и иначе поступить не могли, и все же клял себя: зачем не согласился тогда на их просьбу, не разрешил им остаться дома? Я понимал – эти мысли от темноты, от усталости, давящей сердце, но ничего поделать с собой не мог. Стоило подумать, что Митя лишится глаза, и все холодело внутри. Может быть, только в эти дни я понял, как люблю его. Он вырастал и становился все ближе мне, все дороже. Становился не только сыном – другом, и его умению все понимать с полуслова, а то и без слов, я не мог надивиться. Вот если бы пришлось рассказать, что было с ним в последние года два, я бы не мог. Не было никаких событий. Но, именно глядя на Митю, я видел, что в жизни юноши важен каждый день, каждый час. Как бы это сказать: он рос вглубь. Он стал много читать. Однажды я застал его за стихами Блока.
– Нравится? – спросил я.
– Жалко мне его очень, – ответил Митя, подумав.
В другой раз я застал его спящим, а на столе записку: «Прочитал „Короля Лира“ и „Отелло“. Нет ли еще чего-нибудь в этом роде?»
Он был скуп на разговоры о прочитанном, но ведь не только от меня – и я его научился понимать без слов. Он все больше любил музыку и по вечерам вдруг говорил:
– Включим, а? Сегодня Чайковского передают…
В нем прибавилось вдумчивости и покоя. Даже когда человек был ему не по душе, он уже не зачеркивал его злым словом («Да ну его!»), а терпеливо приглядывался. И взгляд его всегда был хоть добрый, но трезвый.
– Все-таки, – сказала Галя в те дни, когда Сизов предав Катаева, – не ожидала я этого. Помните, как он Анюту встретил, подарок придумал…
– Ну и что ж? – возразил Митя. – Скворец иной раз такое соловьиное колено выдаст – а что из того?
В нем копились мысли, силы, чувства. Все чаще я думал о том, что самое главное в детстве, в отрочестве – вот это накопление для встречи с жизнью. Захватит человек из детства и юности много душевных сил, душевного здоровья – легче ему будет. За Митю мне было все спокойнее еще и потому, что был он душевно щедр – и люди его любили. Его окружала приязнь, человеческое тепло, словно все, что он отдавал, возвращалось к нему умноженным.
Сейчас, когда его не было с нами, ребята ощущали пустоту, без него все вокруг казалось неуютно, плохо. Он давно уже не был никаким «должностным лицом» и ни в каких списках не числился, но он постоянно был вместе со всеми и ни на минуту не переставал быть для ребят своим. Малыши ходили за ним по пятам, не говоря уже о Шурке, который так и смотрел ему в рот.
Он уже мог идти по жизни без провожатого, мог плыть, не оглядываясь на идущую рядом лодку. Он, и не советуясь ни с кем, поступал как должно.
…Незадолго до несчастья с Митей Лиду, несмотря на все сомнения Якова Никаноровича, приняли в комсомол. Она была счастлива. Она никак не могла найти достойное место для своего комсомольского билета и почти не выпускала его из рук. Он был подле нее, когда она делала уроки. Под подушкой, когда она ложилась спать. И первый взгляд, проснувшись поутру, она обращала на него.
И вот однажды она пришла ко мне и, глядя остановившимися глазами, сказала:
– Семен Афанасьевич… я… я потеряла комсомольский билет!
– Как так? Ведь ты его из рук не выпускала?
– Я… не знаю. Мне кажется, я положила его в школьный дневник. А мы сдали дневники Якову Никаноровичу.
– Так пойди и спроси… – начал я и прикусил язык.
Был канун выходного – день, когда ребята сдавали классному руководителю свои дневники. Любой другой из учителей, обнаружив комсомольский билет, тотчас прислал бы сказать или вызвал бы Лиду к себе для проборки. Но этот… нет, он будет молчать.
И он молчал. Промаявшись весь выходной, Лида на другой день пошла в школу ни свет ни заря. Она встретила Костенецкого на дороге, поздоровалась, он ответил кивком и прошел молча, не глядя. В классе он роздал дневники и опять ничего не сказал. Лида лихорадочно перелистала свой дневник – нет, билета не было. Яков Никанорович посмотрел на нее внимательно и спросил:
– Что ты ищешь, Поливанова?
– Ничего… – ответила Лида: ей стало окончательно ясно, что она ошиблась, – ведь если бы билет остался в дневнике, Яков Никанорович нашел бы его и, конечно, сказал бы.
Но вечером того же дня в школе созвано было экстренное комсомольское собрание, на котором Яков Никанорович сделал сообщение «об утере комсомолкой Поливановой комсомольского билета».
– Я сразу предупреждал, что Поливанова недостойна быть членом ВЛКСМ. Она небрежно отнеслась к самому дорогому для комсомольца, она утеряла билет, положила его как закладку в дневник и еще явно надеялась на то, что я ее укрою от общественного мнения, верну ей билет. Вместо того чтобы прямо и честно признаться, она выжидала. Вы все должны понять: начинается с мелочи, кончается вещами весьма крупными. Сегодня она потеряла комсомольский билет, завтра она предаст родину.
– Я… не предам… родину! – зазвеневшим голосом крикнула Лида.
– В довершение всего Поливанова не умеет вести себя на комсомольских собраниях, – невозмутимо заметил Костенецкий.
– Это ее первое комсомольское собрание, – сказал секретарь комсомольского комитета Ульяшин.
Он предложил ребятам выступать. Все молчали. И вдруг поднялся Шупик – стеснительный Шупик, не любитель разговоров, тем более речей. Он встал и сказал с негодованием, с изумлением, почти с мольбой:
– Да вы что? Разве можно исключать? Поливанову – исключать?!
И это означало: «Опомнитесь! Что вы делаете?»
– Чего его слушать, он по ней сохнет! – крикнул кто-то из задних рядов.
И будто его ударили, будто слова эти и впрямь лишали его права говорить, Шупик сел и низко опустил голову.
И тогда встал Митя.
– Про меня никто не скажет, что я по ком-нибудь сохну – сказал он, со спокойным вызовом глядя в лицо Костенецкого. – А если бы и сохнул – что такого? Это к делу не идет. Вопрос – оставить Поливанову в комсомоле или выгнать. Так вот, по этому вопросу Шупик прав. Как это можно исключить Поливанову? Мы, детдомовские, знаем ее не первый год. И знаем, какой она человек. Кто ходил за больным Крещуком? Она. Кто бегал ночью за пять километров за доктором, когда у нас заболела Лючия Ринальдовна, а Иван Никитич был в отъезде? Опять же она. Она никогда себя не пожалеет, никогда о себе не подумает, она… (Митя поискал слова) она – товарищ. Она смелый человек. Ее спросили, что она думает про сочинение Шереметьевой. По-вашему, она не понимала, что скажи она, как хотел Яков Никанорович, все было бы тихо? Нет, она сказала правду, хоть ей и погрозили: не примем, мол. А это тоже не все умеют – говорить правду. Как по-вашему?
Конечно, выговор дать нужно. Но только никакая она не преступница. Попросту сказать: себя не помнила от радости, не знала, куда этот самый билет деть, куда спрятать, как сохранить, – вот и перехранила.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37


А-П

П-Я