Скидки магазин Водолей 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

– Но в России конституция дала бы широкую арену русской интеллигенции, которая…
– Которая, – живо перебил профессор, – разумеется, бескорыстная, святая, самоотверженная и прочая, и прочая. Вы почему-то полагаете, что несколько кандидатов, фельдшериц, десяток студентов или стриженных в скобку дам в вызывающих красных косоворотках, только они – интеллигенция.
– Цвет интеллигенции, господин профессор. Цвет и соль.
– Цвет – это еще не вкус, а щепоткой соли не засолишь целую бочку… Разве наши тайные и действительные тайные, превосходительства и господа железнодорожники, все эти «аблакаты», «анженеры», гласные земств – разве это не интеллигенция? Отдельные личности, Петр Филиппович, личности, которые меня возмущают и к которым я испытываю невольное уважение, они не в счет. Вся ж масса интеллигенции – ну как этого не замечать?! – изолгалась, проворовалась. Души лакейские, а инстинкты собачьи.
– Всеволод Евгеньевич, извините, но вы ломитесь в открытые ворота.
– А-а, вот оно что! Ну-с, так какого рожна? Что народу даст конституция? Какая такая интеллигенция защитит народ? Нет-с, мой милый! Сто раз повторю: не конституция.
– Я, кажется, догадываюсь, Всеволод Евгеньевич. Но прошу яснее представить форму. Политическую форму.
– Извольте. Общинное единогласие под эгидой самодержавной власти.
– Самодержавной? Я не ослышался?
– Нет-с! История диктует нам: самодержавная республика.
– То есть самодержавие демоса?
– Да нет же, Петр Филиппович. Монарх и народ. Без средостений. Наследственный монарх не нуждается в постоянных и кровавых доказательствах своей правомерности, законности, как нуждается любой диктатор-выскочка. И еще: наследственный монарх не нуждается в поддержке борющихся партий, групп, классов, неизбежной при всяком избрании… Это одно. Народ не нуждается в конституции, ибо она на пользу интеллигентному меньшинству. Народу необходимы автономные крестьянские общины, губернские союзы этих общин. И венец – всероссийский земский собор.
– Всеволод Евгеньевич, ей-богу, знакомые речи: славянофильские. Пора-де быть самими собою.
– Во-первых, дорогой мой, славянофилы не во всем не правы. Во-вторых, разве не верно то, что вы замышляете конституцию, при которой земледелец и городской работник не очутятся в положении европейских собратий?
– Да, верно.
– Значит, вы измыслите нечто небывалое?
– Я уже имел случай заметить, Всеволод Евгеньевич, что в наших условиях…
– Отлично. Итак, передо мною готовенький славянофил?
– Почему?
– А потому, Петр Филиппович: мыслите – матушке-России суждена особая участь, ежели ей суждена ваша особенная магическая конституция. Но если серьезно, то выбор у России такой: либо революционные конвульсии ради конституции, либо мирный прогресс во имя социализма.
Якубович улыбался.
– «Самодержавная республика»… Забавно, Всеволод Евгеньевич. Прошу, не обижайтесь, но я, право, едва не расхохотался. И подумал: чем черт не шутит, и эдакое спроворим. Ведь уже осуществили если не «самодержавную республику», то самодержавную анархию.
Карелин рассмеялся. Смеялся он открыто, молодо, заливисто. Потом, помолчав, сказал сумрачно:
– И все же не рассчитывайте, что это надолго. Не рассчитывайте, что горстка удальцов навсегда полонила гатчинского пленника. Власть царская усмиряла народы. Неужто не справится с горстью гимназистов?
Якубович вспыхнул.
– При всем моем уважении к вам, Всеволод Евгеньевич, не могу не защитить тех, кого вы язвите «гимназистами». Вы, очевидно, догадываетесь, что перед вами один из них?
– И посему откровенен.
– Позвольте уж и мне?
– Сделайте одолжение. Но поверьте: я не касался личностей.
– Я тоже не стану, Всеволод Евгеньевич. Так вот, «гимназисты» не изобрели революции, а избрали революцию. Они – сама неизбежность, и потому… – Якубович взволновался. – И потому-то они так страшны. Всем вам страшны. Несмотря на оттенки мнений и даже разногласия. И знаете ли, чем страшны? Тем, что в их глазах вы с ужасом видите отражение собственного старческого бессилия, собственного безобразия.
Карелин не раздражился, хранил спокойствие. Он вздохнул:
– Нетерпимость… Ваша нетерпимость ужаснее старинной, религиозной. И ваша победа – упаси от нее бог! – вызовет неслыханные гонения инакомыслящих. – Профессор смотрел мимо Якубовича. И не Якубовичу сказал он со спокойствием уже не эллинским, но обреченным: – Того не ведают, что кровь зовет кровь, как бездна – бездну…
– Это все тот же страх.
– Да нет, – с усталой иронией отозвался Карелин. – Помните: «Что у тебя зло, то другому добро, тебе яд, а иному мед сладкий»?
Разговор иссяк. Оба стояли как перед глухой стеною.
На другой день, когда поезд подходил к Ревелю, Якубович смущенно просил Карелина нигде и никому не говорить об их встрече.
– Вот как? – сурово произнес Карелин. – Не забывайте, милостивый государь, я не из… – Он не договорил и внезапно улыбнулся своей прекрасной умной улыбкой. – Послушайте, я вам сейчас одну быль. Некий, по нонешним временам известный, преуспевающий издатель гулял как-то с покойным Федором Михайловичем. Издатель, не знаю уж, к слову, нет ли, возьми и спроси Достоевского: «А что, Федор Михайлович, мы с вами, решительные противники террора, ан вдруг и узнали: во-он там, в том вот доме, в такой-то квартире снаряжают метательный снаряд – и что ж? Донесем? А? Донесем ли, Федор Михайлович?» – «Нет, – ответил Достоевский, – не донесем».
Якубович радостно засмеялся. Но Карелин не смеялся.
– Вот сим вы и победиши, – сказал он вчерашним спокойным тоном.
Карелин видел, что Якубович его не понял. Однако объяснять ничего не стал. А Якубовичу было довольно одного: профессор Всеволод Евгеньевич Карелин ни звуком не обмолвится о встрече с ним, Якубовичем. С него этого было довольно.

2

Летом мелела речка Эмбах. Уездный городок тоже будто мелел: каникулы. Стихало даже герцогство Гамбринуса. Впрочем, как и всегда, в Bierhalle Пивная (нем.)

вам подали бы любой сорт пива – и шрам, и бартельс, и муссо, и барш.
Воображение Якубовича питалось литературой: ему чудился старинный уголок на Рейне. Дух знаменитых питомцев здешней Alma mater витал над Дерптом: Пирогов и Бэр, Якоби и Ленц. В книжных лавках пахло гейдельбергскими и лейпцигскими изданиями. Листва заглядывала в окна. Якубович не удивился бы звукам клавесина или лютни.
Он жил близ Дерпта. У каменного крыльца росла жимолость. Утрами скрипел колодезный ворот. Якубович думал о Гёте, о юном Вертере. Вертер любил смотреть, как девушки идут к деревенскому колодцу. Некогда и царские дочери не гнушались ходить по воду… Здешняя патриархальность была светлее, уютнее новгородской или псковской. Она была как вечернее солнышко, когда прикроешь веки.
Переляев, осторожный и уклончивый, избегал частых свиданий. Иногда он встречался с Якубовичем в университетском парке, в пустынных аллеях, где тени и пятна как рваный невод. Иногда – в какой-нибудь кондитерской, где вкусно пахло марципанами, а мрамор столиков создавал иллюзию прохлады. Иногда съезжались на лодках в условленном укромном местечке. Над медленным Эмбахом вспухали медленные облака, ивы струили длинные ветви.
Типограф приносил корректуры. После него исправлений почти не требовалось. Корректуры Переляев приносил, должно быть, из вежливости. А шифрованную почту, наверное, из нежелания возиться с дешифровкой. Якубович отдавал Переляеву письма, адресованные Лопатину.
Письма из Дерпта были «химированные». «Химировать» научил Якубовича не кто иной, как Дегаев. Между строчками «лицевыми», то есть видимыми, чернильными, наносились невидимые, желтой солью. Видимый текст приходилось импровизировать. Сочинительство занимало Якубовича, он улыбался: «Опасные связи», эпистолярный жанр, Шодерло де Лакло.
В улыбке крылось серьезное: творческие порывы. Их высвободило освобождение от Петербурга. Якубович набросал одно стихотворение, другое, третье. Попадись они цензору, последовал бы приговор: «Тенденциозность!» Попадись они Карелину, профессору, последовало бы: «Пылко и подражательно».
Якубовича тянуло переводить Бодлера. Бодлера он делал по образу своему и подобию. Получался не Бодлер, а другое и худшее – Якубович.
Он писал письма в «центр». Переляев, скрывая, где помещается типография, не скрывал технических трудностей. Он дотошно соблюдал условия, выставленные в Петербурге, в курительной комнате Публичной библиотеки. И Якубович шифровал:

«Нужен петит для хроники и отчета, нужен запасной шрифт. Все усилия – на добычу клише. Лишь бы поспеть к сентябрю! Мы приступаем к тиснению страниц, о которых писал вам. Выходит нечто блестящее для первого раза. Конечно, лучше бы подождать вас, чтобы посоветоваться насчет кое-каких мелочей, но время не терпит».

Нетерпеливость Большого Времени не отнимала у Якубовича малого времени. Он предавался недосужим размышлениям.
«Молодая партия» хотела пропагандировать социализм. Прежде всего в рабочем сословии. Ради этого стоило приостановить политический террор, повторить поход «в народ». И не потому ли встрепенулись народнические элементы, дремавшие в обществе, не потому ли потянулись они к «Молодой партии»? Но выступать «новой силой» можно, лишь обладая «новым словом». А именно его, нового-то слова, и нет. Тогда что же? Тогда надо радоваться успехам апостольского служения Лопатина. Уже многие провинциальные группы возвращаются под сень старого знамени «Народной воли», поддерживая политический терроризм и отвергая организационный разброд. Побеждал «центр», побеждал Лопатин. И Якубович шифровал:

«Признаюсь, я многое здесь передумал. Страсти были вызваны страшным нервным напряжением. Теперь, кажется, они смиряются и умы проясняются. Я сделал много ошибок и проступков, которых теперь не повторил бы. Однако не каюсь, потому что каждый шаг был искренним. Но увлечение и страстность завели меня дальше, чем я пошел бы теперь. Оставшиеся расхождения, Г. А., не таковы, чтобы выносить их на площадь».

Лопатин откликался короткими бодрыми весточками.
А Каменец-Подольск молчал.
Роза уехала к родителям. Но доехала ли? Она участвовала во флеровской группе; почти всех арестовали на Пушкинской; Розу не взяли в Питере, но могли взять в дороге.
Якубович тревожился, тосковал, как никогда раньше. Наконец сверх почты решил прибегнуть к помощи телеграфной станции. Он хотел спросить совета у Переляева. Не затем, чтобы послушаться, и не затем, чтобы ослушаться. Любопытствовал: что ж изречет суровый конспиратор при такой ситуации?
День свидания – очередного и делового – был нехорош. Ветренело, натягивало тяжелую влажность, дышалось нелегко. Университетский парк неровно раскачивался.
И Переляев тоже был нехорош. Он уже ощущал странный и жуткий озноб, уже видел эти зыбкие алые пятна – предвестники падучей. Переляев напруживал мышцы, иногда это помогало. На него, как и на Дерпт, надвигалось тяжелое, влажное.
Они сели на скамью. Переляев огляделся. Но то не было привычной, почти машинальной конспиративной оглядкой. Он будто старался запомнить (хотя много раз видел) и эту аллею, и деревья, и холм. Потом заговорил. Он всегда говорил отрывисто. И сейчас – с необычной отрывистостью, словно торопясь обогнать что-то ужасное, неотвратимое.
Якубович, ничего не замечая, слушал и радовался: дело сделано; пора озаботиться транспортировкой; в Петербург можно везти листы еще сырыми; запасной шрифт получен, отличный шрифт, из типографии Академии наук… Высказав все это, отмахнувшись от поздравлений Якубовича, Переляев вдруг назвал своих помощников-студентов. Раньше таил, сейчас назвал фамилии, адреса. И пароль: «Карл-Фридрих Гаусс не дурак». И уж совсем нежданно-негаданно открыл: типография помещается у него на дому, Ботаническая, 30.
Внезапной перемене в «повадке волка-конспиратора» Якубович удивился. Лишь удивился, а не поразился. Главным ему были не адреса, не пароли, даже не то, что типография, оказывается, на дому у Переляева и что Переляев живет на Ботанической… Главным было совсем другое. И Якубович, мельком удивившись перемене «повадки», ликовал: десятый номер «Народной воли»! После долгой черной немоты. Свидетельство возрождения: мы живы, мы боремся. Залог: еще многое сбудется. Непременно! Вопреки департаментам, охранным отделениям и жандармским управлениям. Наперекор Гатчине, наперекор Зимнему. Во зло всем дворцам, к добру всех хижин.
Якубович ликовал. Забыта телеграфная станция. Забыто желание испытать диапазон чувств «волка-конспиратора». Забыто даже и то, что сам факт – типография цела, газета вышла, – сам факт решительно перечеркивает подозрения, которые могли падать на него, Петра Якубовича… Он ликовал.
Переляев поднялся, Якубович тоже. Обычно они уходили из парка разными аллеями, теперь шли рядом, об руку, и Якубович опять не приметил перемены в «повадке волка».
Вернулась мысль о Розе. Но уже не в сумраке тревоги, а пронизанная его ликованием. Ого, как запрыгает «Сорока»! То-то она запрыгает, эта лентяйка, которой перо что кайло, которая нежится на солнцепеке или плавает в расчудесной реке Смотрич. И Якубович заговорил с Переляевым о Розе. Интимно, дружески, братски поверял он свое, личное этому славному, милому, очаровательному Владимиру Переляеву.
Зыбкие алые пятна сливались в багровую завесу. Мускулы подергивались, глаза косили: симптомы epilepsia major, как определяют медики.
Но странно: Переляев Якубовича слушал и не только испытывал благодарность за доверенность братскую, интимную, а еще и пронзительно ощущал, как сам он любит маленькую, тихую, неприметную, белесую, голубоглазую Юлию.
– Да, конечно, – тихо и хрипло сказал Переляев, – надо послать телеграмму.
Не совет, а эта тихая хриплость понудили Якубовича пристально и беспокойно взглянуть на Переляева. Тот улыбнулся ему ободряющей и вместе несчастной улыбкой.
– Что с вами? – вырвалось у Якубовича.
– Пройдет… У меня это случается.
– Что «случается»?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82


А-П

П-Я