https://wodolei.ru/catalog/vanni/metallicheskie/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Якубович подосадовал: лучше бы скорее повидать Лопатина, сказать о решении, о своем окончательном решении. Но записка намекала на что-то чрезвычайное, безотлагательное, и Якубович отправился на Невский, в библиотеку.
Войдя в подъезд, Якубович уже испытывал то бодрое, приятное состояние, которое неизменно испытывал, наведываясь в библиотеку. Ощущение это как бы начиналось швейцаром. Старые библиотечные служители, как и университетские, отличались от прочих петербургских низших служащих особым умением держаться с завсегдатаями уважительно, но с оттенком некоторого сообщничества, таинственного братства.
Якубович не заглядывал ни в читальную залу, ни в «главную» курительную, рядом с залом. Он шел полутемными коридорами, по веревочным ковровым дорожкам, глушившим шаги, шел мимо высоких, до потолка, запертых книжных шкафов и, как всегда, ощущал уже не только приятную бодрость, но и легкое сожаление об утраченном времени, которое, увы, не довелось отдать этим книгам.
Конспиративные рандеву обычно устраивались в «малой» курительной; она звалась почему-то «турецкой». Единственное окно мутно глядело в дворовый закуток. Курительная всегда была сизой. В углу, на круглой тумбе пылился мраморный бюст какого-то цезаря.
«Малая» курительная представлялась любителям «запретных тем» известной гарантией секретности. Недавно Якубович встречался здесь с университетским коллегой, который заведовал подпольным паспортным бюро. Пока они о чем-то уславливались, в курительной вперемешку с табачным дымом клубился весьма предосудительный и громкий разговор по поводу щедринских «Отечественных записок».
Этот журнал был как отдушина в штольне, как просвет в подземелье. Он ничего не менял в подземелье. Косное оставалось косным, подлое – подлым, циничное – циничным. И все ж ежемесячное появление нумерованной книжки позволяло перевести дыхание, глотнуть свежего воздуха. Судьба «Отечественных записок» как бы сливалась с судьбою читателя-гражданина.
Нынче Якубович пришел, когда ораторы уже разбрелись по кухмистерским Толмазова переулка или одалживались чайком в швейцарской, из «вокзального», богатырского самовара.
В курительной сидели хранитель паспортного бюро и молодой человек, Якубовичу неизвестный. «Паспортист» объяснил: «У него сутки, ссыльный из Дерпта». И, объяснив, исчез.
Незнакомец, изможденный, со строгим, почти аскетическим лицом, назвался Владимиром Переляевым. Имя ничего не сказало Якубовичу. Переляев это приметил и как будто этому обрадовался. (Он и вправду обрадовался: покойный Блинов сдержал слово – не открыл питерским своего давнего приятеля.)
В Дерпте у Переляева поныне хранилась типография. Готовая к работе, как к бою, она оставалась без работы, как в арсенале. Переляев не рисковал: в питерских и провинциальных провалах он угадывал некую закономерность. Между тем в Дерпте все никло, студенческое общество хирело, погрязая в «радостях низшего разбора». А к Переляеву, он чувствовал, близилась смерть: припадки падучей участились. Он не одолел страх смерти, но умереть «непроизводительно» казалось ему хуже смерти.
Убийство Судейкина, слух о разоблачении Дегаева, потом весть о «молодых» – все это толкнуло Переляева на поездку в Питер. Якубовича он отыскал потому, что Якубовичем восторгался Блинов.
Увидевшись с Якубовичем, Переляев, не теряя времени, взял быка за рога. «Бык» тотчас, без споров принял все условия, хотя они могли показаться очень и очень жесткими.
Но Якубович принял бы и не такие. Лишь бы возродилась газета! Лишь бы напечатать десятый номер «Народной воли»! Два года, подумать только, два года как оборвалось издание… Правда, Якубович проектировал сборник. Материалы копились, но материального недоставало – ни станка, ни литер. А главное – заколдованность Петербурга: чуть что, и прахом… А тут, у этого сумрачного, изможденного ссыльного, у этого поднадзорного дерптского студента все, все готово! И городок в сторонке, и от столицы близехонько. Ликуй, лучшего не сыщешь, не придумаешь!
Якубович принял условия: никто, кроме двух-трех вернейших из верных, не должен знать, что в Дерпте типография; технику осуществляет он, Переляев; денежная и прочая помощь – за Питером; для связи командируется один человек, не больше; до напечатания номера – никаких разъездов «туды-сюды»… Господи, какие возражения? Якубович лишь спросил, можно ли доверить тайну одному из заграничников.
– Нет! – отрезал Переляев.
Якубович, помешкав, сказал, что этот заграничник уже не за границей.
– Извольте назвать.
Якубович, опять не без колебаний, ответил, что у них, «молодых», немало разногласий с приезжим.
– Так на кой дьявол он сдался?
Якубович, помолчав, объявил, что это…
– О-о-о, – уважительно протянул Переляев.
Они расстались, обменявшись паролями.
Снова длинные полутемные коридоры, высокие, до потолка, шкафы с книгами. Но уже нет сожаления об утраченном времени, уже бодрость, не библиотекой навеянная. Снова вестибюль, гардеробная, швейцар, подающий пальто и шляпу. Но Якубович уже не замечает швейцара, не слышит, как тот журит: «А редко, сударь, навещать стали, ре-е-едко».
И лишь на улице, среди прохожих, в громе конок, Якубович оторопел: не сболтнул ли на радостях лишнего, а? Конечно, Переляев – по хватке видать – парень старых конспиративных традиций. Но открывать лопатинский ларчик никто Якубовичу не поручал. Не открыл в свое время Блинову, а сейчас вот и открыл, а потому… Якубович сознавал почему!
Еще там, в курительной, он уже мысленно витал над Дерптом: вот оно, желанное! Пусть корректуры, пусть редактирование. Пусть! Зато перо, перо… Однако не только перо. Он уедет из Петербурга. Оборвет все нити, устранится от главного русла движения. Он изолируется в Дерпте. И тогда все убедятся в том, в чем ему, Якубовичу, так нужно всех убедить и в чем он не может, не унижаясь, убеждать. С пользой для партии он укроется в Дерпте, и тогда уж никто не посмеет даже подумать: «Нелегальных арестовывают, а ты, легальный, на воле».
Якубович наивно забывал «пустячное» обстоятельство: если уж тебя подозревают в самом ужасном, то никакое отсутствие не во благо. Забывая об этом, Якубович спешил к Лопатину. Лишь Герману Александровичу он выскажет все, как некогда хотел высказать Блинов.
Якубович долго искал Лопатина. День, недавно такой молодецкий, померк, угрюмо задушенный тучами. Зима в тот год выдалась неуступчивая. Сеялся снег.
Уже затемно Якубович перехватил Лопатина на углу Шведского переулка, знаком позвал за собою, Лопатин повиновался, а как вышли к каналу, дернул Якубовича за рукав:
– Что стряслось?
– Ничего, ничего, сейчас, – поспешно отвечал Якубович, увлекая Лопатина по набережной.
– А ежели ничего, так чего мерзнуть? Идемте ко мне чай пить.
Якубович запротестовал: Герман Александрович забывает конспирацию. Лопатин отмахнулся, не догадываясь, что его оппонент совсем недавно, в курительной, явил редкостную неконспиративность.
На другой стороне канала темнела каменная стена Михайловского сада. Черные деревья сплотились в общую глухую черноту. Снег повалил гуще, сухими хлопьями.
Якубович был возбужден. Якубович высказался стремительно. А Герман Александрович будто и не расслышал ни о «подозрениях на подозрения», ни о «непригодности к практическому», ни о «желании изолироваться», а расслышал только про дерптскую типографию.
– Гер-р-рой, удр-р-ружил, чер-р-рт, какая пр-р-роница-тельность! Сбер-р-рег! – рокотал Лопатин.
Это все адресовалось Переляеву.
– Стойте! – И Лопатин остановился. – Да знаете ли, кто он? Мне ж о нем Блинов… Клянусь, тот самый. Блинов, именно Блинов про дерптского приятеля говорил, хоть и безымянно, но говорил. Тогда это было ему очень важно, Петр Филиппович.
Якубович при имени Блинова тотчас подумал, что сейчас похож на Блинова. Однако, нет, не похож… Он-то вот уже и сказался Лопатину, а Блинову не дали. «И виною – я, я, я!» – горько простучало Якубовичу. Горько, но коротко: он съежился, напрягся в ожидании ужасных обвинений – Лопатин не назвал его «Петруччо», а назвал Петром Филипповичем.
– Петр Филиппович, – говорил Лопатин, отпуская локоть Якубовича, – позвольте-ка без дипломатии. Дегаевским ядом мы, верно, все малость отравились. Так вот мне, грешным делом, мелькнуло эдакое. Но лишь мелькнуло, потому что вы и эдакое – абсолютно! Абсолютно несовместно.
Лопатин говорил то, что Якубович жаждал услышать. Но говорил, словно бы мешкая, словно бы запинаясь, и Якубович все еще был в напряжении.
– Не обижайтесь, – продолжал Лопатин, – выслушайте холодно. Ни на йоту не сомневаясь в Петре Филипповиче Якубовиче, я сомневаюсь… – Лопатин повел подбородком в сторону, туда, за Екатерининский канал, за дворцовый Михайловский сад. – Согласитесь, этот мерзавец непременно донес на вас, а «там», по известной методе, решили повременить, не трогать Петра Филипповича Якубовича. Якубович – человек заметный, публика тянется. Огонь горит ясный, ну и летят, слетаются. А ведь и сам по себе огонь, и те, кто на него слетается, далеконько видны. Как полагаете? Ежели без эмоций, трезво?
Якубович растерялся. Потом криво усмехнулся:
– Выходит, я… Стало быть, по-вашему, я подсадная утка?
Лопатин развел руками.
– Ну-с, это… это несколько… Впрочем, чем грубее, тем точнее. А что поделаешь, Петруччо? – И словно затем, чтобы не длить его унижение, быстро сказал: – И потому-то ваша поездка в Дерпт оказалась бы полезной втройне: избавите некоторых товарищей от прицельных выстрелов нынешних Судейкиных, это раз; со своего следа гончих собьете, два; и третье, самое главное – газета. Верно? Ведь верно ж, Петруччо?
– Да, пожалуй, – промямлил Якубович.
Он бы теперь, кажется, и подозрения на самое ужасное принял, лишь бы не быть «подсадной уткой». Желанное устранение от главного русла, желанная поездка в Дерпт, желанное служение пером – все захлестнуло чувством унижения, обиды, чем-то неуловимо отвратительным. И даже, черт побери, нелепо-смешным: «подсадная утка…»
А Лопатин, снова взяв об руку Петруччо, уже рассуждал, что десятый номер «Народной воли» должен выйти в свет, должен свидетельствовать единство, что раскол с Исполнительным комитетом недопустим, что надо скорее кончать неразбериху да и грянуть всей артелью.
Якубович слушал плохо.

3

Знака безопасности не было. Этого следовало ждать каждый день. И не столбенеть посреди Пушкинской.
Знака безопасности – штора наполовину окна, зажженная лампа на подоконнике, чуть приоткрытая форточка – не было. Вновь обретя способность двигаться, Флеров несколько раз прошелся по Пушкинской, медлил напротив дома номер двадцать, пристально взглядывая на одно из окон, в третьем этаже. Ни шторы, ни лампы. И форточка закрыта.
Флеров не знал, что в этот час в здании у Цепного моста чиновник департамента государственной полиции выводит красиво и четко: «Дело о Рабочей группе партии „Народная воля“. Этого Флеров не знал. Зато он, закоперщик упомянутой группы, знал, что участие в ней предусмотрено статьей 250-й „Уложения о наказаниях“: годы и годы каторги.
Каторги Флеров не то чтобы не страшился, но принимал, как каждый русский принимает русскую пословицу о суме и тюрьме. И другие участники Рабочей группы тоже ее принимали, студенты да курсистки, собиравшиеся в квартире на Пушкинской.
Уже редчал прохожий, шум извозчиков возникал словно бы внезапно, из парадной проститутка сигналила папиросой, а Флеров все ходил, ходил, рискуя навлечь внимание дворников.
Флеров думал о тех, кого захватили и увезли либо на Шпалерную, в дом предварительного заключения, либо в штаб корпуса жандармов, либо в крепость, на Петербургскую сторону. Он думал о своих товарищах горестно, но вместе и с каким-то неправедным укором. Он почти злился на теперешних арестантов, словно те нарочно сделались арестантами.
Давно и упорно, как тяжесть, тянул Флеров в сторону «рабочего вопроса». Главным в революции считал он пролетария, все хотел посвятить рабочим боевым дружинам, пропаганде на заводских окраинах. Он противился «центральному террору», метанию бомб в царя, великих князей или министров. (Правда, однажды они с Нилом Сизовым надумали прикончить графа Толстого и явились в министерство, но покушение на его сиятельство было делом исключительным.) Флеров иной террор признавал, понятный, как он полагал, народу: фабричный и аграрный – уничтожение зловредного «непосредственного» гнуса.
На Рабочую группу Флеров смотрел как на свое детище. Провал принял как крушение личное. Он слыхал, что Желябов в роковые минуты утешался: «Ничего, люди найдутся». Знал, что освободительное движение неостановимо. Понимал, слыхал, знал. Да только каждому своя доля, свой пай. Попробуй озирать «исторический процесс», когда бредешь разбитый, ко всему безучастный и тебе, право, все равно, где приклонить голову.
Голову он приклонил на Васильевском острове.
Несмотря на поздний час, Греков, ужасно длинный и тощий, сложился аршином над шаткой конторкой. По обыкновению секретарь редакции газеты «Новости» днем не управился и теперь, дома, сопя и хмыкая, расправлялся с гранками, яростно орудовал толстым цветным карандашом и внушительными, как у портных, ножницами. И конечно, впуская приятеля, продекламировал эпиграмму, известную всем журналистам:

Здесь над статьями совершают
Вдвойне убийственный обряд:
Как православных, их крестят
И, как евреев, обрезают.

Но Флеров нецеремонно буркнул:
– До утра можно?
– Можно, бирюк.
Греков ничуть не удивился: Флеров в последнее время часто бывал не в духе. Греков принес чаю, итальянской колбасы, ситник. Флеров ни к чему не притронулся, растянулся на клеенчатом диване и угрюмо уставился в потолок.
Секретарь редакции опять зашуршал гранками и опять взялся за карандаш и ножницы, да только дело не спорилось. Уж очень не терпелось Грекову рассказать и про письмо из Парижа, и про весьма импозантного господина, которому он, Греков, вручил нынче письма, доставленные оказией.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82


А-П

П-Я